Падут иерихонские стены. Идеи, как и узники, выскочат на улицы. Начнут жить, дышать, претворяться в плоть и в дело. Идеи, вырвавшиеся, как узники, зайдут в каждый дом, потрясут каждое сердце. И трепетные, вначале слабые, будут отвердевать кристаллами в делах.
О нем, о котором знают пока лишь немногие, лишь близкие да судьи с позеленевшими лицами, о нем узнают массы. Массы потоками притекут осмотреть каменные четырехугольники. И будут изучать каждый шаг его здесь. Каждый помысел.
И он расскажет им про страдания. И про черную птицу, и про голубые и розовые видения, и про шахматы, и про цветистую надежду — про кровь на полу не скажет — и про свою борьбу с сомнениями. Массы услышат и поймут.
Такие мысли зрели в мозгу.
Зрели пять лет. Зрели десять. И, казалось ему — презреть не могли упрямо.
Тик-так, тик-тик так.
Все бы ничего. Но выплюнутая кровь!
Набат ударил.
Надежда — цветок душистый в хрустальной вазе — расцвела.
Пришли в камеру: рябой слесарь, рыжий, с ножом за поясом; с ним худенький, в пенсне и весь манерный, словно в футляре из тонкого стекла — молодой студент.
От них пахло улицей, свежестью, сыростью, весной.
Это была свобода. Плод революции. Революция — плод — чего? — надежды, золотой мечты, героических усилий?
Одним словом — революция, и весна, и солнце, и лужи под ногами, и людской крик, и женские лица — все это одно: свобода!
К старым знакомым в квартиру. Ахнули радостью.
Но еще из прихожей, как только вошел освобожденный, он увидал себя в большое зеркало. Из зеркала глянул на него чужой седой человек с потускневшими глазами. Он протянул своему отражению руку. Отражение вежливо ответило тем же.
И покуда все ахали радостью, он с трудом приучал себя к мысли, что в зеркале был он. И только от солнца, от весны, от шума в голове показалось ему, что это другой человек.
А потом.
Доктора советовали скорее ехать в Крым. Знакомые — на дачу. Родные просили к себе. А товарищи звали на митинги на площади.
— Вы авторитетны! Ваше имя! Смелее, смелее на площадь! К народу, к рабочим!
Солнце, лужи весенние, жаворонки в небе — ни одного полицейского в городе — красные знамена, толпы. Все это звало на улицу.
Но неотвязное седое отражение в зеркале! И какой-то странный хрип в груди!
Поехал в Крым. Но немцы его заняли. Отправился на дачу. Но дача оказалась сожженной и жильцы — выгнанными. Поехал к родным в Нижегородскую губернию. Родные порадовались.
Но на третий день один из родственников — чиновник, — вернувшись с базара, укорил:
— А все вы: «революция», «свобода» — вот теперь к хлебу-то и не подступись. Тридцать — фунт.
— Это не революция виновата, — скромно возразил.
— Не революция?! Эх! Только не хочется говорить. Да и что вы можете понимать, проживши всю жизнь в остроге!
Ушел от родных.
Осталось то, куда звали товарищи: площадь. Вот она, залитая народом и флагами — маками красными.
Что тут Крым, дачи, родные, доктора! Вот он, народ! Вот она, свобода!! Мечта — явь. Жизнь перед ней — травинка.
И в зеркале отражение ни при чем. И грудь — аллах с ней. Пустяки.
То ли дело у Верхарна:
Улица красная,
Властная!
К ней ушел.
Встал на трибуну.
Облачко, на солнце набежало.
Оглядел толпу: грязные, сильные, как из металла люди. Пролетарии. И много их. Жарко. Но нет-нет, а вдруг что-то холодком, как льдинкой в сердце.
— Товарищи, — начал он первый раз в жизни перед желанной, любимой, взлелеянной в мечтах толпой. Горячие слова обжигали губы:
— Свобода, за которую страдали мы… Народовластие… Великая демократия… Власть исполнительная… Власть законодательная…
Слова он бросал вниз, на толпу, а они летели вверх от многолицей, многоголовой массы. Каждое слово — рикошет.
А потом встал тот рябой, рыжий, который приходил в тюрьму освобождать.
— Товарищи, — начал рябой. — Все это мы слышали от буржуев, от старого строя то исть. А теперь мы хотим больше всего этого. Понимаете: б о л ь ш е в с е г о. Оттого и прозываемся б о л ь ш е в и к а м и.
— Правильно! — крепили хриплые голоса, дружные, навалистые.
— Долой буржуев! — раскатывалось в воздухе.
И многие, многие черные, проваленные в подлобье глаза пролетариев холодно, враждебно смотрели на седоватого гражданина, выступившего со странными речами.
А гражданин отошел в сторону. И почувствовал себя легким. Будто вместе с горячими словами вышла вся его душа. Все, чем жил. Опустошенный, посмотрел он в небо. Там пролетали черные птицы. Должно быть, потомки той, которую он вскормил на своем плече.
На солнце опять набежало темное облачко.
Многолюдный митинг в клочья разрывал свежий и тихий вечерний воздух.
И все ясно.
Ясно, как тогда, когда мелькнула карета и в ней глазок врага. Казалось, так просто: кинуть только в вечность, в небытие, эти карету и старичка в ней и все пресуществится…
Террорист перебирал свои мысли, тонкие и негибкие, как осенний лист.
Солнце меркло в темных облаках. Закат предвещал завтра сильный ветер.
Солнце меркло только для того, чтобы завтра запылать никогда не бывшим днем.
Третье отделение в Москве
Я сделался провокатором очень просто, но не в этом дело и не об этом хочу я вам рассказать, а только о том, что вы, мой искренний друг, едва ли поймете. Впрочем, рассказываю вам потому, что вы есть именно искренний мой друг, что бывает не только единственный раз в жизни, но, вероятно, всего второй или третий раз случается на протяжении рождений и смертных гниений всего моего рода, поколения.
Во время студенческих беспорядков захватили меня в университете совместно с другими студентами. Дали «67 пунктов», как тогда называлась высылка «за пределы». Я выбрал Рязань и уехал туда. Простите, я забыл вам объяснить, что у меня есть наизаконнейшая жена. Целый год мы с ней мучились по Рязани в поисках работы, то есть, собственно, хлеба. Ну, и нашел я черный хлеб у рыжего купчины, который имел дровяной склад и заставлял меня считать поленья пальцами и записывать их число на бумаге.
Понятно, скопив денег на дорогу, я бежал от такой работы, и если бы я не убежал, то убежала бы моя жена, хрупкая, почти девушка, почти ребенок, у которой от нужды большие коричневые алмазы-глаза ввалились под самый лоб. Да, я убежал в Москву. В Москве «репетиторством» стали жить получше. Но и это скоро кончилось, так как меня арестовали. Вы думаете, вероятно, теперь, что я из-за нужды стал провокатором? Ошибаетесь: интеллигент из-за нужды вешается или сходит с ума. Ну, не морщитесь, слушайте лучше дальше. Меня арестовали. Три дня в охранке я великолепно обедал, два раза меня очень безвредно допрашивал ротмистр Иванов. Вы знаете ротмистра Иванова? Нет? Это толстенький человек с глазами немного навыкате, холодными, зелеными глазами; вероятно, любит пугать детей.
Однажды даже меня испугал. Допрашивал, допрашивал, да как брякнет, выпучив глаза:
— Дотянем вас до арестантских рот!
Так мне стало от этого страшно, что я подумал: «Ну, кружись, кружись, моя голова, до смерти. Умру, вылетит душа моя из этих зеленых стен к жене, маме, а тело пускай коченеет на стуле против ротмистра Иванова, у которого глаза на лоб полезут от испуга перед моим холодеющим трупом».
— Зачем арестантские роты! — крикнул я на ротмистра, а рука моя сама схватила перочинный ножичек, лежавший на столе, и кинула прямо в бритый подбородок ротмистра.
Я сам этого не ожидал, сердце упало от испуга. А ротмистр перегнулся толстой фигурой в кресле, молча достал ножичек с пола и положил его в карман брюк. Потом опять-таки медленно и тихо, нехотя закурил папиросу. Потом захлопнул портсигар и спокойно сунул его обратно в карман. Через полсекунды встрепенулся:
— Виноват, быть может, вы курите? — и сунул мне под нос раскрытый портсигар.
Спокойствие ротмистра создало между мной и им отношение совершенно непонятное: я не знал, что все это означает, а не зная этого, не понимал, что надо в таких случаях делать.
Папиросы я не взял, и раскрытый портсигар остался лежать на столе передо мной.
— Так, значит, вы предпочитаете идти в арестантские роты? Вы женаты?
Ротмистр говорил совершенно спокойно, как будто я в него не кидал ножичком.
Ничего не ответил я ему, а нахохлившись сидел, и мутные мысли сливались в спирали и головокружительно разносились, как дым, по комнате, за стены комнаты, на улицу и исчезали под ясным, янтарным зимним небом.
Ротмистр Иванов, молча склонившись над бумагой, писал на ней мелкими буквами, букву за букву, слово на слово, строку на строку. Скрипело перо в его руке, а мне казалось, что я заснул под хлороформом и только очень смутно и тупо ощущаю, как отпиливают мне палец за пальцем, один по одному.
Смотрел я в пыльное окно, защищенное снаружи решеткой, и кроме грязного снега на дворе ничего не видел.
— Распишитесь, — бросил мне ротмистр.
Протокол допроса был самый обыкновенный: после скучного изложения звания, вероисповедания и пр. и пр. шло нелепо составленное обвинение, а за ним шло предписание отправиться этапным порядком в г. Спасск, Рязанской губернии.
— То есть как, значит, ехать из Москвы? Ведь жена помрет.
— Нет, вы не тотчас же поедете, а как соберется партия… Быть может, две-три недели просидите.
— Где?
— В Бутырской тюрьме.
— Ротмистр, — взмолился я, — как вам не стыдно! Я уеду, через двадцать четыре часа уеду, куда укажете; отпустите хоть денег у кого-нибудь попросить — не для меня, для жены; даю вам расписку! клянусь вам!
— Я бы отпустил вас, — все так же невозмутимо-спокойно говорил ротмистр. — Вот видите эту газету, это — «Русские ведомости». Вот на четвертой странице, в отделе хроники Москвы, говорится: «Вчера состоялась сходка студентов, которая была, впрочем, скоро рассеяна полицией, однако студенты успели вынести резолюцию, требующую…» — ну и т. д. Я бы позволил вам прожить здесь недельку, другую, если бы вы обязались доставлять мне аккуратно вот такие вырезки из всех московских газет. Конечно, дело ваше.