Белая лестница — страница 41 из 68

А до этого времени, в продолжение долгих лет, сердце Москвы, что медленно билось в розовом доме градоначальника, было ущемлено сипло-звенящими шпорами градоначальнических сапог. Весной 1917 года эти шпоры были выкинуты.

С этого дня маленькая площадь — сердце Москвы — все больше и больше пламенела. От этой площади во все концы Москвы через улицы и переулки разливались красные пучки лучей. У подножия скобелевского коня не раз собирались толпы народа. К пламеневшему фасаду Совета не раз стекались солдатские полки, неся на блестящих штыках своих искры борьбы, которые, казалось, впивались в каменные стены Совета, пронизывали их насквозь и вливали бодрость в Совет для великого, неизбежного восстания.

Это великое восстание человеческой массы во имя человечества началось просто, без колебаний, совершенно так же, как в старых книгах рассказывается про сотворение мира.

Октябрьский рассвет пробивался через большие окна в неуютную комнату Совета, в окна которой можно было смотреть прямо в глаза бронзовому Скобелеву, что возвышался на площади.

Розенгольц опирался локтем на какой-то большой стол, покрытый зеленым сукном. Неизвестно, почему именно здесь стоял этот стол. Неизвестно, почему именно в этой комнате царствовал будто нарочно произведенный беспорядок. Можно было подумать, что это не комната, а сцена, изображающая комнату, в которой происходила серьезная перестрелка окурками папирос. Перестрелка, длившаяся целую ночь.

При тусклом свете осеннего утра, на фоне зеленого сукна, зеленое лицо Розенгольца казалось синеватым, как у угоревшего человека. Черная оправа его волос на голове, совершенно правильная, состоящая из ровных линий, казалась извечной чернотой безвоздушного пространства. Черные глаза его под нависшим лбом, точно две птицы, притаившиеся в гнезде, казались далекими-далекими, глядящими из вечной тьмы.

Розенгольц своим поведением мне всегда напоминал существо, прилетевшее откуда-то из вселенских высот. Должно быть, его внутренним, неосознанным правилом было, во-первых, «чем меньше скажешь — тем больше поймешь» и, во-вторых, «смотри всегда вниз, а не вверх», а для этого стой как можно выше, ибо «с горы виднее» и поэтому спокойнее.

В Розенгольце есть одно удивительное противоречие: с одной стороны, он человек очень положительный (но совсем не покладистый) и покойный, а с другой — он почти никогда не принимает положительные и покойные позы. Так, если садится на стул, то стремится сесть как-то боком, будто от нечего делать; если идет заседание и все ломают головы над вопросом и суетятся — он сидит, развалившись на диване в самой непринужденной позе, а между тем ломает себе голову не менее других. Это свойство революционера, который думать может во всяком положении и творить революцию так же вдохновенно, как поэт пишет стихи.

Вот и в это утро, облокотившись на стол и скривившись, как почтмейстер в заключительной сцене «Ревизора», Розенгольц тихо говорил мне и другим двум товарищам:

— Вам поручено организовать штаб. Вы примите меры и сделайте то, что надо для этого. Подыщите людей.

А глядя на него со стороны и слушая только голос, можно было подумать, что он говорит примерно такую фразу:

— Папиросы «Сэр» я не особенно люблю, мне гораздо больше нравится «Дядя Костя».

Потом Розенгольц куда-то тихо скрылся. Казалось, он сотни лет, как вечный дух, прожил в этих комнатах, ибо знал, где что находится и проникал из комнаты в комнату, будто сквозь стены.

Как синий утренний туман, Розенгольц проникал, исчезал и снова бесшумно появлялся…

Мы стали втроем организовывать штаб.

Серенький день расползался по углам комнат. Надменный бронзовый генерал Скобелев слегка заглядывал в окно из любопытства к тому, какой штаб могли организовать мы, мятежники.

К полудню штаб был организован. Комната Военно-революционного комитета была рядом со штабом.

Когда я вечером сообщил Розенгольцу о штабе, он слегка улыбнулся. Это означало полное одобрение. Розенгольц всегда одобрял маленьким намеком на улыбку.

Вечером этого дня нашему штабу уже пришлось приняться за работу.

Тут мне вспоминаются «двинцы», сыгравшие крупную роль в нашей военной победе в Москве.

Двинцы — это солдаты-узники Двинской крепости. Из Двинска они были переведены в Москву, где сидели в Бутырках. Фронт и тюрьма спаяли их в единую, сплоченную массу. Сплотившись, каждый из них индивидуально стал выше, чем был раньше. С полным сознанием и святым трепетом каждый из них относился к революции. С врагом они боролись смело.

Однажды днем наши дали маху и подпустили броневик юнкеров почти к самому Совету, так что броневик «плюнул» снарядом в стену Совета.

Мигом встряхнулись наши отряды. В ожесточенный бой с броневиком и защищавшими его юнкерами вступили «двинцы».

Снаряд, ударившись в стену Совета, произвел немалую панику. Все вскочили, метнулись, столкнулись друг с другом лбами, потом снова разошлись в разные стороны и долго обсуждали событие.

Вскоре вбежал двинец Грачев, в дождевом плаще черного цвета с поднятым колпаком, бледный, как воск, с глазами, сверкающими, как два алмаза…

— Мы… Мы… — задыхался он и выкатывал глаза, как бы стараясь скорее глазами, чем словами, дать понять о том, что рвалось с его уст, — мы прогнали юнкеров до Спасских ворот. Прикажите брать Кремль!

— А городская дума?..

— Да что там «дума», там уж давно я своими занял. Комитет удрал. Прикажите нам взять Кремль через Спасские ворота.

У нас в штабе планы насчет взятия Кремля были совсем другие. Я сказал:

— Нет, нельзя. Отведите свой отряд назад к Тверской улице.

Грачев невольно стукнул по столу:

— Да что вы делаете? Погубим!..

— Будьте покойны. Слушайте.

Никогда в жизни ни видел я лица, так перекошенного досадой.

Грачев, стиснув зубы, скрипнул ими так, что у меня под кожей черепа будто зашевелилось что-то. Глаза его, точно два острых ножа, вонзились мне в грудь. Через минуту он вынул их, отпустил.

— Слушаюсь. Только из-за дисциплины слушаюсь. Сейчас отведу отряд. Эх, — простонал он и снова стукнул по столу кулаком, но уже на этот раз грустно, так, как стукает первая горсть земли на опускаемый в могилу гроб.

И ушел.

Розенгольц спросил:

— Это кто был?

— Двинец, — ответил я.

— А-а.

И замолчал.

Через 20 минут донесли, что отряд Грачева отведен по приказанию.

Работая днем, мы по ночам дремали на окнах, стульях и столах. Только Розенгольц не смыкал глаз, а если и спал, то, казалось, с открытыми глазами.

Однажды во время такой ночи, под утро, ко мне подошел товарищ В. И. Янушевский и сказал:

— Пойдемте ко мне.

— То есть как к вам?

— Так. Пойдемте посмотреть мою комнату.

Янушевский — человек очень молодой, тонкий, даже хрупкий, с правильными чертами лица и той особенной походкой, которой ходят только деловые люди и только в сумрачных городах: в Петербурге, Лондоне, может быть, в Нью-Йорке. Походка тихая, но решительная, скромная, но гордая. Глаза всегда серьезны, а в подбородке смех. На лбу печать возмужалости, а в щеках — мальчик. В наклоне головы простота и покладливость, а в линиях губ — надменность.

Идя впереди, Янушевский вел меня из коридора в коридор, из комнаты в комнату и, наконец, подвел к белой двери, у которой стоял часовой. Часовой, видимо, знал Янушевского — посторонился.

Тонкими, нервными пальцами Янушевский отпер дверь, и мы очутились в маленькой комнатке, уютной и чистой. Прежде всего бросался в глаза большой стол, сплошь уставленный предметами, которые продаются в магазинах оптических, электротехнических, оружейных, инструментальных, москательных и писчебумажных. Большой мягкий диван у стены манил к себе. Электрические лампочки словно солнце наполняли всю комнату. Незанавешенные окна напоминали черные заплаты в стенах. Осенняя ночь своими глазами упиралась в окна. И от этого во дворе ничего нельзя было рассмотреть. Только слышно было, как временами где-то далеко, далеко трещал пулемет.

— Вот это, — начал показывать свое богатство Янушевский, — электрический фонарик. Он очень удобен. Его можно надеть на пояс.

— А это что у вас, фуражка?

— Да, это, кажется, фуражка с японским козырьком.

— Вот как. А это что, зажигалка?

— Да. Очень удобная. Видите — вот раз зажглась, раз — потушена. Но это что, а вот у меня есть окарина, видите, маленькая такая.

— В самом деле. Вот изящный инструмент.

— Послушайте звук.

Янушевский сел на ручку мягкого кресла и заиграл на окарине. И вид у него был такой, как изображают пастушков со свирелью.

Хороший звук. Очень приятный звук окарины. И в комнате так светло. Вся борьба осталась там за стеклом.

Опять пулемет. Опять окарина. В голове какие-то облака. Облако находит на облако. Заслоняет одно другое. Это не тучи, а облака, потому что тучи — серые, а облака — белоснежные. Белоснежные облака потому, что много яркого света в этой белой комнате. Облака тихо плавают в мозгу оттого, что звуки окарины плавают, колеблют воздух, оттого, что трескотня пулеметов сотрясает уличную осеннюю сырость. Облака наплывают на облака оттого, что звук окарины заглушает пулемет, пулемет заглушает окарину. Облака расстилаются в дым оттого, что зрачки глаз закрываются тяжелыми веками.

Нет ни окарины, ни пулемета. Ни того, ни другого — нет ничего.

Я был убит сном. Мягкий диван был теплой могилой…

— Удирают. Слышите, удирают. Что же вы дрыхнете?

Я воскрес. Не было окарины. И пулемет заглох. На конце моего дивана сидели Муралов и Розенгольц. А в углу, как пастушок со свирелью в руках, сидел Янушевский и держал окарину.

— Удирают, — прохрипел еще раз Муралов. — Понимаете — юнкера удирают через Брянский вокзал. Их надо задержать на мосту.

— Конечно. Идемте, организуем, — сказал я.

Муралов, Розенгольц и я двинулись через коридоры в штаб.

А Янушевский — одинокий пастушок со свирелью — остался в комнате.

Подпоручик Владимирский с отрядом солдат отправился к Дорогомиловскому мосту задерживать юнкеров.