Белая лестница — страница 45 из 68

Значит, и верно она была не на дне озера, в тине, а в людях, в городе, в работе.

В этом маленьком домике, днем облитом солнцем, а ночью укутанном в черно-синий полог стемневших полей, слов почти не было. Со словами здесь были так же бережны, как с медными пятачками. Даже тогда, когда надо было узнать что-либо от Ивана Алексеевича, m-elle Вестон не спрашивала, а старалась в светлых глазах его — всегда бодрых, подернутых особенной слезой радости — уловить ответ на невысказанный вопрос. Такая тишина и бессловесная трехгранная любовь, в конце концов, заставила m-elle Вестон бросить цирк и научиться варить хороший клей для коробок.

Пасхой все трое снялись на карточке.

Иван Алексеевич как испанец: высокий, худой, седеющие усы в стороны, острая эспаньолка, орлиный нос, яркие глаза, добавленные очками. Лицо как всегда немного приподнятое; седеющие волосы прямо назад и залысины на висках. Руки приложены к бедрам неуклюже, как бывают приложены руки, знающие многолетний труд и не привыкшие к праздному состоянию. Выцветающий длиннополый сюртук, надеваемый в торжественные дни, и бумажный отложной воротничок, вычищаемый после ношения карандашной резинкой.

Рядом с ним — супруга, m-elle Вестон. Тоже худая, с лицом, подкрашенным и выдающимся слегка вперед, должно быть, от частого скаканья головой в обруч. Мешки под глазами. Глаза светлые, но мутные. Взбитые, вскудренные седые волосы. На темени кружевная наколка и руки, сложенные на коленях, показывают пальцы, уставшие в борьбе с ухватами, сырыми дровами и горячей — без ручки — трубою самовара.

А посреди них на стуле — дочь. Слегка рябая. Глаза, как у матери, с мутью. А волосы черные, сочные, прямо назад. В руках бумажный веер с изображением кошки, играющей в мяч.

Такая карточка висела над столом и украшена была венком бумажных роз.

Шли года, желтела карточка. А все-таки со стены из бумажных пыльных роз продолжали смотреть бодрые глаза Ивана Алексеевича на тихую, копошащуюся жизнь, которая совершалась в одинокой избушке. Каждое рождество и пасху дочь Ивана Алексеевича делала для украшения карточки новые бумажные розы.

Редко кто приходил к Ивану Алексеевичу. Из приходящих почти никто не замечал «кабинетного» портрета на стене. Зато сам Иван Алексеевич любил поглядывать на этот портрет, чтобы удостовериться, далеко ли он в жизни ушел от него. Взглянет на портрет и подумает: «Нет. Все на том же месте. Не жизнь, а тихое коловращение». И, глядя на карточку, Иван Алексеевич полагал жизнь свою неизменною. А следовательно, и вся жизнь, не только его, думал Иван Алексеевич, неизменна. Нет на земле течения, а есть тихое коловращение.

И не замечал Иван Алексеевич, как выцветает в бумажных розах его портрет. И не замечал он этого потому, что сам тем временем тихо выцветал среди коробок для гомеопатической аптеки.

* * *

Вдруг что-то необычайное пришло. Словно дни, которые раньше зачинались с утра и гасли к вечеру, стали зачинаться с ночи и гасли днем. Перед Иван Алексеевичем понеслись события — одно необыкновеннее другого. И уши его пронизывали слова — одно непонятнее другого.

Тихое коловращение оборвалось.

Прежде всего многие купеческие семьи, которых обшивала дочь Ивана Алексеевича, вдруг стали исчезать из города. И дома их, среди бела дня заглушенные ставнями, казались чудовищами, опустившими тяжелые веки. Потом, во время субботней получки в аптеке, кассир и доверенный не говорили друг с другом, а кричали криком. Денег никому не выдавалось, и кассир аргументировал такое обстоятельство выдвиганием ящиков пустой кассы. Потом были выстрелы кругом. Днем и по ночам. Потом проходили люди пестрые и грязные. И не поймешь какие: не то разные, не то одинаковые. Сердитые и добрые. И главное, все стреляли. Некоторые мимоходом заходили к Ивану Алексеевичу: кто ночевать, кто воду пить, кто хлеба поискать. И все словно после вавилонского столпотворения. Ничего дружного в этих людях не было. Только разве песни. Но пелись они редко. И главное, на устах у всех чаще всего одно слово: большевики. Но это слово Иван Алексеевич слышал в разных смыслах. Так, например:

— Вы большевик?

— Да как вы смеете? Я офицер русской армии!

Или:

— Ты большевик?

— А как же, браток, все мы большевики.

Седой уже был Иван Алексеевич. Его жена, бывшая m-elle Вестон, хотя по старой цирковой привычке и пудрилась какими-то сухими белилами, но божественное время на лице ее неумолимо царапало свою летопись. И дочь ее рябоватая и та стала потихоньку сгибаться под тяжестью дней.

И все-таки. И все-таки что-то понял Иван Алексеевич.

Он понял, что люди особенные, большевики, нарушили тихое коловращение.

Что же это за люди?

* * *

В тот год, когда люди были сыты не хлебом, а огнестрельными припасами, в город пришли те, кто прогнал большевиков. Было особенное ликование, похожее на то, будто сумасшедшие вышли из своих домов и прогнали нормальных людей. Так показалось Ивану Алексеевичу, когда он ходил по улицам. А жена его, m-elle Вестон, считала пришедших героями и помогала им.

Потом опять герои ушли, и вместе с героями ушла и m-elle Вестон. Звала и Ивана Алексеевича с собой. Но куда же ему идти от круглого озера, как блюдечко с чаем? Ушла его жена наспех, проклиная большевиков. Ивану Алексеевичу показалось, что ему отрубили правую руку вместе с плечом. И там, где было отрубленное, было очень холодно.

Когда пришли большевики, люди опять стали питаться не хлебом, а чем-то другим. Может быть, даже мудрыми изречениями вроде: «Кто не трудится, тот не ест», — трудились многие, ели редкие. Или: «Ученье — свет, неученье — тьма», — многие учились политграмоте, но керосину и электричества все равно не было. Были в ходу изреченья и практического характера вроде: «Почеши в затылке, Ваня, был ли ты сегодня в бане?» Впрочем, ни одной бани не было, а в затылках чесали все… И вот опять пришли те, сумасшедшие, и устроили общую баню всему городу. Некоторые, в том числе дочь Ивана Алексеевича, все еще называли их героями. Но Ивану Алексеевичу казалось, что это ад со всей своей сатанинской силой опрокинулся на город.

Недолго они были. Снова сменили их бородатые, серые звездоносцы. Но на этот раз вместе с героями ушла ночью дочь Ивана Алексеевича. От этого ему показалось, будто сняли с него последние боты и портянки и заставили ходить босым. Двойная беда: холодно и стыдно. И часто от трудных дней уходил Иван Алексеевич взором к пожелтевшей карточке; и тогда опять чувствовал себя в тихом коловращении. Но это только на карточке. В жизни уже нет коловращения. Там — течение дней. Дни завернулись задом наперед и темными ночами, разрезая тьму светом штабов и Чека, пошли вперед. Жил Иван Алексеевич продажей своего мелкого дряхлого скарба. И скудно ел. Не для себя, а непонятно для чего. Кажется, только для желудка. Была жизнь, а осталось одно плохонькое пищеваренье. К чему бы это? И обратиться не к кому за разъяснениями, потому что одни против большевиков — произносили ругательства, а большевики могли произносить только речи — каждый из них полагал себя агитпунктом.

Что же это за люди в самом деле?

И в этой непонятности была для Ивана Алексеевича огромная тяга к загадочным людям. Поселился к нему какой-то комиссар. Молодой парень, по видимости рук — мастеровой. И ранней весной, когда мужики выходили взметывать апрельскую землю, лениво холмами развалившуюся под солнцем, комиссар с целым взводом своих звездоносцев ушел в ближайшую деревню чинить сохи, плуги, бороны, серпы и косы. Однажды Иван Алексеевич даже видал, как по скату холма за сохой ходил сам комиссар в распояску и без шапки. Стар уже был Иван Алексеевич, но и он одним прекрасным утром ушел с комиссаром в деревню и работал с мужиками, что мог. И только летом, когда наступил сенокос, распивая на траве морковный чай из солдатского котелка, Иван Алексеевич спросил мастерового-комиссара:

— А что это — большевики?

— Мы-то? Да просто земляки, не иное что.

— Да как же это вы земляки?

— Очень просто. Мы хозяева земли. Всей земли. Она наша: и на Урале, и в степи, и в Сибири — где хошь. Наша земля. А вот в городах жили хозяева домов. Теперь мы землю-то маленько приопрокинули да домовых хозяев из домов-то вытрусили. Домовых хозяев вытрусили, а землячков, значит, в те дома. Потому как земля наша, а дома на земле. А земля все может — и хлеб, и свет, и тепло. Вот мы оттого и зовемся земляки, значит, большевики.

Земля, на которой сидел Иван Алексеевич и земляки, дышала травяным духом и цветным. И сама земля подсказывала Ивану Алексеевичу, что комиссар говорит правду.

И вдруг Иван Алексеевич понял, что вся прежняя жизнь и вся его жизнь — нарыв на земле. Большевики пришли и прорвали его. Аптека, город пыльный, коробки, цирк, m-elle Вестон и озеро, как блюдечко, — все это нарыв.

Возвращаясь домой, Иван Алексеевич посмотрел на озеро. И действительно, оно такое круглое и гнойное, как прорвавшийся нарыв.

Стар был Иван Алексеевич, 78 лет ему, а только сейчас он готов был начать жить сначала. Жить, а не нарывать. Пришел в свою избенку Иван Алексеевич, снял карточку, разорвал. А осенью, когда комиссар со своим отрядом уходил, Иван Алексеевич пошел вместе с ним работать. Куда? Не все ли равно — все земляки.

В последний раз посмотрел Иван Алексеевич на озеро — нарыв прорвавшийся — и, не оглядываясь на избенку, на пыльный город, где родился, жил, откуда никогда не уходил, куда никогда не вернется, Иван Алексеевич, сгорбившись и щуря глаза словно от света, пошел вперед с серыми бородатыми звездоносцами.

Председатель

МИРА, ХЛЕБА И ВЛАСТИ

Был бурный митинг в Волынском полку. Прапорщики говорили, что если Сухомлинов предавал русских солдат, то генерал Алексеев этого не сделает. Прапорщики выходили на деревянные подмостки. Потели и убеждали.

А в офицерском собрании, где на неубранный портрет Николая кто-то булавкой приколол Керенского, на столах остывали вкусные офицерские пирожки к бульону. Около них облизывался, свободно гуляя, рыжий кот. А повар на общем собрании жался к сырой стене промозглого манежа.

Прапорщики мяли носовые платки в руках, хватались за звонок. Аргументировали. Иногда забегали за кулисы подмостков и там щупали наганы, обутые скрипучей кожей кобур. Слегка отстегивали помочи и воротники гимнастерок, чтобы снова и снова аргументировать на подмостках. Кашляли от дыма, прелости и сырости в манеже. Прапорщики умоляли друг друга, умоляли глазами придумать что-нибудь для неграмотной массы. Но они видели каждый в другом то, что они не герои той жизни, которая стала совершаться в России.

Прапорщики бестолково толпились по арене, как гладиаторы в опустевшем цирке. Они, словно внезапно проснувшись, увидели себя идущими по тонкому канату, с которого обрываются. И каждый, выбрасывая слово солдатам, чувствовал, как срывается с каната на поругание толпе.

Выходили прапорщики и говорили, что Александр Федорович Керенский… На этом месте прапорщики путались. Опять обрывались с каната, потому что, кроме приколотой булавкой карточки Керенского на портрете царя, ничего не могли себе представить прапорщики.

А между тем сегодня генерал приказал прапорщикам «призвать солдат к одобрению назначения ген. Алексеева главнокомандующим». И прапорщики аргументировали.

Но даже повар, протиравший плечом серую стену манежа, почесав около ягодицы, просеял сквозь зубы, как через сито:

— Ну и ярманка.

Лиц солдатских нельзя было разобрать. Внизу, у подмостков, по всему огромному манежу была сплошная мозаика из бород, глаз, усов, ушей, ноздрей, пересекаемая в разных направлениях движениями рук. Одно необыкновенное животное: тысяча глаз, тысяча рук. Ноги солдатские прочные, как столбы. Волынцы на толстых подметках стояли, как вкопанные в каменный пол манежа. А руки, плечи, головы — все это двигалось, как нечто многообразное. Единое и вместе с тем миллионное. Едина была воля, миллионным был голос. Для солдат сейчас выходило так: Сухомлинов — это генерал с фамилией на букву С. Алексеев тоже генерал, но у него другая начальная буква.

Вот и все.

И от них, от всех генералов, солдаты отмахивались руками и головами. Кричали все одно и то же, и чем больше кричали одно и то же, тем более убеждались в том, что все они, солдаты, — это другое, чем те на подмостках, галифе. Жгли солдаты себе губы и пальцы окурками «козьих ножек». Жгли сердце свое махоркой и упорно стояли на своем. На своем против прапорщиков, против подмостков. Потели солдаты, дышали махоркой, вшу потихоньку за воротом давили, готовы были ноги свои в камень обратить, лишь бы довести до конца единоборство с прапорщиками. Махали руками солдаты. Но знали, что сейчас не в руках их оружие. Что если бы все они всем манежем опрокинулись на подмостки, то не достигли бы победы. Сейчас победа в другом: из всех криков, рычаний, угроз, проклятий надо было склеить одно, одно слово, большое и сильное и видное, как знамя, чтобы его, держа крепко, нести впереди — и тогда только ринуться на подмостки. Дальше подмостков, туда, где рыжий кот у офицерских бульонных пирожков гуляет, где Керенский на царе приколот булавкой, и дальше, дальше этого. Со знаменем путь не заказан!

Кричали солдаты. Упорно стояли в манеже. Из своих миллионов слов и из единой воли сливали одно, могучее, как набат. Впереди всех, у самых подмостков, бледнолицый, с провалившимися щеками и с лихорадочным взглядом, стоял растрепанный солдатский кашевар. Волосы на голове его топорщились, как перья измученной мальчишеской канарейки. По слабости своего голоса он мало кричал, но все время тянулся к подмосткам, тыкая в офицерское галифе замызганной запиской. На ней были выведены жидким карандашиком не слова, а тени слов:

Прашу слова товарищи кашивару нащот положения и про товарищей солдат.

Товарищ Василий Е.

Когда эта записка дошла до председателя, — прапорщик из присяжных поверенных — он потер лоб, прикрякнул, записал кашевара в число ораторов. И тут же слово «кашивару» успело вызвать в нем одну практическую мысль: так как теперь все дорожает, то надо сказать жене, чтобы по крайней мере два раза в неделю на обед давалась бы всем — и детям — каша.

______

Кашевар Василий Енотов оказался небольшим, щупленьким человеком. Тонкие ноги его, обтянутые экономно сшитыми солдатскими штанами, тонули в широких рыжих голенищах. Словно не сапоги, а куски водосточных труб были обуты на нем. А гимнастерка не скрывала, а выдавала его впалую грудь. Два, три чахлых неопределенного цвета волоска торчали на подбородке, и в рот его лезли корявые усы. Хохолок на затылке, как птичий хвост, подбитый ветром. Плечи и руки он дергал нервно. Было сразу видно, что это городской человек. Провалившиеся далеко под лоб голубые глаза показывали, что Енотов жил сознанием и что сознание его, как блоха в душе, все время беспокоило. Может быть, потому оно стало таким, что растревожено было грамотой, которую вкусил кашевар в начальной школе. Но за маленькой детской грамотой пошло заводское ученичество, потом навалилась, как тяжелый замок на грудь, работа железная, тяжелая в заводском сквозном грохоте. А детская грамота, словно стрелка на верстовом столбе при дорожном повороте, показала было какой-то другой путь. Но только показала. И от этого осталось в душе неопределенное ожидание того, что вот-де завод, работа, шум и грохот, — а все-таки все это на повороте к другой дороге, что вот будто не сегодня-завтра свернет вся жизнь в сторону с отрадой. Некому было рассказать это внутреннее, сокровенное. Поэтому пришлось жениться. Рассказал жене. Жена не поняла, приняла это даже немного за обиду, так как сама не только кончила начальное училище, но и прошла ученье в модной мастерской, отчего считала себя обладательницей значительных научных достижений. Поэтому, выслушав самое сокровенное мужа, усмехнувшись, сказала:

— Ишь какой сочинитель, Лев Толстой…

От этой жены Енотов имел двух детей и никогда не беседовал с нею о глубоком внутреннем своем настроении. Не говорил. И все чего-то ждал. От ожидания чувствовал себя как на корабле или в поезде: вот-вот кончится дорога, придет окончательная станция, и начнется настоящее житье.

Так, 27 февраля показалось Енотову, что пришла окончательная станция. Вышел он тогда с солдатами на улицу и с тех пор, мешая огромной, скользкой лопатой кашу, он думал вовсе не о каше. Думал много о многом. И вот теперь решился все сказать.

Вышел он на подмостки. Заходил взад-вперед, замахал руками, закачал головой, заговорил неравномерно, то быстро, съедая слова, то медленно, путаясь и кашляя. Но зато, когда стал он говорить, утихло солдатское море. Дым окурочный стал над головами вдвое больше прежнего. И прапорщики, затиснув руки в галифе, примолкли. Только председатель из присяжных поверенных наклонился к черненькому офицеру с разбойными глазами и шепнул ему, подмигнув в сторону Енотова:

— Мели, Емеля, твоя неделя.

______

Енотов, впрочем, говорил недолго. Солдаты его поняли. И слова его сделали своим знаменем. Прапорщики закрыли собрание. Ушли к пирожкам бульонным, к Керенскому, булавкой наколотому на царя. Повар тоже поспешил в кухню. Огрел два раза посудным полотенцем рыжего кота за блудничество.

А солдаты не расходились из манежа. Говорили со своими ораторами. А Василий Енотов сидел за председательским столом и коряво выводил резолюцию. Какой-то бородатый солдат предложил было расходиться, но Василий Енотов возражал:

— Как это вы можете расходиться без резолюции? Нешто это порядок?!

Солдаты неодобрительно замычали по адресу бородатого мужика. Кто-то еще говорил, а Енотов, окончив резолюцию, расписался под ней так:

«Ризалюция Волынского полка принята единогласно».

— Товарищи, — сказал он, прочитав резолюцию, — я ставлю на голосование и прошу поднять руки тех…

Солдаты отвечали:

— Все согласны. Нечего тут еще подымать.

На том солдатский митинг и разошелся, и солдаты долго рассказывали друг другу про кашевара:

— Смотри, такой заморыш, а башковитый мужик.

— А про што он говорил-то? — спрашивали те, что не были на митинге.

— Много говорил, хорошо говорил, да как ударит себя в грудь, я сам, говорит, братцы, мастеровой. Ей-богу!

— Ишь ты! — одобрительно удивлялись солдаты.

Василий же Енотов после ужина летел с резолюцией в кармане во дворец Кшесинской. Там он восторженно рассказывал всем, даже часовому при входе, что Волынский полк единогласно требует:

«Мира, хлеба и власти».

КРУГОМ — ФРОНТ

Шутка ли сказать — был руководителем в Волынском полку, а тут вдруг жена велит крестить малютку. Всеми солдатами всегда был избираем председателем. Ходит драться с Керенским под Гатчину, сейчас является начальником политического отдела армии и вдруг — крестить сына. Нет, с ума, видно, сошла жена. Повихнулась, несчастная. Приблизительно такие доводы Василий Енотов кучей опрокидывал на голову суеверной и перепуганной женщины. Она же ему возражала только одним: «Как же ты, бусурман этакий, звать-то его будешь?» — «Звать? — быстро парировал муж. — Звать!.. Очень просто: мальчик родился когда? — в сентябре. Ну и назовем его товарищ  С е н т я б р ь  В а с и л ь е в и ч  Е н о т о в!» — «Дурак ты, больше нет ничего», — отвечала ему жена. «А ты контрреволюционерка!» Такое замечание очень обижало жену, и скандал разгорался. Конец скандала был всегда один и тот же. Василий, смяв портфель под левой рукой, убегал в политотдел.

Однажды, вернувшись домой после такого скандала, он не застал дома ни жены, ни детей.

Штаб армии и политотдел находились тогда в одном губернском городе. И Енотов жил с семьей в больших центральных номерах. Пришел он домой поздно, в 4-м часу утра. Сел на большой диван около окна, закурил махорку, открыл окно, взглянул на темную улицу. И тут впервые ясно, ясно почувствовал, что темная асфальтовая улица под окном — это враг. Личный, активный враг.

Залаяла собака отрывистым лаем. А Енотову показалось, что улица над ним захохотала. Улица разнузданная, проституированная, накрашенная вывесками и холодная от асфальта. Заглянул Енотов за арку комнаты, в опустевшую половину. Две корзины стояли перерытые до дна. Недопитый стакан чая и детская погремушка на полу.

Никогда Енотов не расставался с своей семьей.

И вот за это семья рассталась с ним. Посмотрел опять в окно. Улица была синеватой от наступающего рассвета. Спать не хотелось Енотову. И усталости он совсем не чувствовал. Слегка ломило виски и еще как-то в спине ныло, будто тяжести таскал. В душе же ощущалась какая-то особенная ночная бодрость.

Где-то на далеких, далеких улицах послышалось лошадиное «гоп-гоп» и стихло. Потом, совсем невдалеке уже, несколько пар копыт проскакали галопом. Опять залаяла собака. Опять Енотову показалось, что улица захохотала. На углу, недалеко от окна, кто-то вскрикнул, и тотчас же звук голоса заткнулся внезапным удушием. Енотов вытянул шею, но ничего не заметил особенного. Впрочем, не видно стало часового, охраняющего на углу склад Снабпродарма. Может быть, он просто за угол зашел. Опять оборвались все звуки ночные. Тишина повисла. От этой тишины Енотову сразу и сильно захотелось спать. Он потянулся. И вдруг у самого уха оглушительный телефонный звонок. «Алло», — отозвался он в телефон. Но в трубке что-то шипело и ответа не было. Бросил трубку. Сам позвонил. Вызвал номер штаба. Штаб молчал.

По улице уже совсем в двух шагах скакал отряд конницы. Копыта лошадей вперебой колотили асфальт. С тревогой взглянул Енотов в окно. Взглянул и отпрянул. «Кажется, не наши», — смутно подумал он, когда под окнами промелькнули пики и винтовки и крупы лошадей, дерзко галопирующих в уснувшем городе. Поколебался немного. Ущипнул себя, чтобы понять, что это не сон. Улыбнулся самому себе. Посмотрел, заряжены ли два маузера, и отправился на улицу.

Спускаясь по лестнице, он опять услыхал, как много лошадиных копыт рысью цокали по асфальту.

______

Вышел Енотов на улицу, когда было почти совсем светло. По улице виднелись редкие прохожие. Направился к штабу. Не доходя до продармского склада, услышал далекие частые выстрелы. Поколебался. Но опять пошел прямо. Проходя мимо склада, увидел странное: склад был открыт, и две подводы нагружались обмундированием. Заглянул Енотов во двор, там у калитки направо лежал труп удавленного часового. Грузившие были веселы. Один из них подошел к Енотову и, слегка пнув его прикладом в плечо, сказал: «Куда лезешь, вертай назад». Тут только Енотов вполне понял, что в город вошли враги. «Казаки», — сообразил он.

И вдруг какая-то непонятная отчаянность ударила ему в голову: он, скрыв себя за углом, сразу из двух маузеров открыл огонь по нагружавшим. Казаки переполошились. Бросились в сторону от склада, залегли в канаву между тротуаром и мостовой и открыли ответную пальбу. Енотов подбежал к воротам склада, укрылся за кучу брошенных шинелей и продолжал работать двумя маузерами. Мимо ушей его с визгом пролетали пули; некоторые, слегка всхлипнув, врезались в кучу солдатских шинелей. Нащупал Енотов у пояса бомбу, забежал за калитку и, сильно размахнувшись, бросил ее в казаков. Кто-то там вскрикнул и зарыдал по-детски. Казаки отступили в ближайшие ворота. Енотов тем временем вскочил на недогруженную телегу, схватил вожжи и нахлестал лошадей. Казаки погнались. Но телега была запряжена парой хороших лошадей. К тому же Енотов знал город. Повертывая направо, налево, он вскоре очутился на окраине города. Тут Енотов почувствовал, что он без шапки и что безумно хочет спать. Но останавливаться было нельзя, он мчался по шоссе к полотну железной дороги.

Навстречу ему несся ураган пыли, подымаемый скачущими всадниками.

«Стой, стой», — кричали передние, держа винтовки наперевес. «Откуда?» — спрашивали казаки. «От большевиков, — твердо ответил Енотов. — Мы у них склад брали, они напали на нас. Едва удрал». — «Где?» — спросил отчаянным голосом казак с монгольским лицом, с закрученными в кольца черными усами и с серьгой в правом ухе. «Город знаете? На углу Семеновской». Тем временем подоспевали все новые и новые ряды всадников. «Ты какого полка?» — спросил кто-то Енотова. Он ответил, не обинуясь, так как, будучи начальником политотдела, великолепно знал названия деникинских полков. «Ну, ладно, сыпь в продбазу, теперь она недалеко, на станции». — «А большевистский отряд, как въедете в город, направо в Семеновскую сворачивайте, там увидите».

Енотов разминовался с большим отрядом казаков. Это были передовые части конницы Мамонтова. Сообразив, что казаки в городе могут узнать, в чем дело, и потом настичь его, Енотов свернул проселком. Жалко ему было расставаться с тем, что он отбил у неприятеля.

Между тем солнышко было уже высоко, небо сине, и наступивший день казался звучным. Енотов старался прислушаться. Но все было тихо и между тем полно каких-то особенных звуков, которые ощутимы всеми нервами. Енотов не знал, на что решиться. Не знал, где штаб, где красные части. Он опустил поводья, дал волю лошадям. Растянулся спиной на кучах шинелей и штанов.

Заснул как убитый.

Проснулся он от каких-то голосов вокруг. Кто-то тянул из пачки солдатские штаны. Огляделся Енотов. Кто-то обругался и побежал, пригибаясь к земле в сторону от дороги, стараясь скрыться во ржи. День был уже в полном разгаре. Енотов еще раз огляделся. Лошади стояли, понурив головы. Две кучи шинелей и штанов были расшвыряны. Воры, какие-то двое парней, ныряли спинами в высокой ржи. Енотов понял, что пока он вне опасности. Нахлестал лошадей, двинулся дальше.

Зарядил маузер свежими обоймами. Явилось какое-то трезвое сомнение в действительности всего происшедшего. Неужели белые могли так неожиданно прорваться? Неужели штаб оказался в их руках? Неужели так внезапно он, Енотов, стал один?

Вдалеке завиделась станцийка железной дороги. Не оглядываясь, не рассуждая, Енотов направился к ней.

Не доезжая с полверсты, он вдруг услышал крики: «Стой! Стой». И несколько человек, вооруженных винтовками, выскочили из придорожной канавы. Сдержал лошадей Енотов. «Какого полка? Что везешь?» — обратились к нему подошедшие вооруженные люди. Енотов с минуту колебался. Потом, глядя в упор на открытое спокойное лицо солдата, ответил: «Я большевик». — «А-а, свой». Обрадовались красноармейцы. И Енотов объяснил, кто он. А к вечеру на отдельном паровозе уже настиг свой штаб. Там царила растерянность. Все обвиняли друг друга. Молодой начальник штаба, бывший штабс-капитан, молчал, болезненно морщился, махал рукой и готов был до одурения смотреть на лежавшую перед ним карту. Он производил, впечатление отшельника, достигающего вечного блаженства сосредоточенным смотрением на свой собственный пуп.

«Я вывез случайно порядочную охапку обмундирования», — заикнулся Енотов. «Очень хорошо. Замечательно, товарищ», — одобряли его. «Однако, видимо, политические части наши никуда не годились, коли их могли прорвать», — заметил кто-то среди стоявших. Оглянулся Енотов на говорившего и узнал в нем того самого прапорщика из присяжных поверенных, который председательствовал в Волынском полку. С того времени Енотов сейчас увидал его впервые. Енотов весь загорелся не столько от сути вопроса, сколько от того, что именно это лицо бросило ему такой вопрос. Затрясся хохолок на затылке у Енотова, и глаза, ввалившиеся, лихорадочные, усталые, блеснули каким-то усилием. Усилием объяснить что-то…

Но вдруг Енотов махнул рукой и сказал глухим голосом:

— Как вы не правы, товарищ.

Словно отомкнул и сейчас же, раздумав, замкнул свою душу.

ОРДЕН КРАСНОГО ЗНАМЕНИ

Бывший прапорщик и бывший присяжный поверенный, полный человек с бородкой клином, проснулся поздно. Сходил напротив в водолечебницу принять теплую ванну для успокоения нервов. Потом, вернувшись, застал у себя уже многих членов губкома, собравшихся на предварительное частное совещание перед заседанием пленума губкома.

«Прошу извинения, товарищи, пока еще не все собрались, я побреюсь». — «Пожалуйста, пожалуйста», — ответили все, хотя все знали, что больше ждать было некого. Полноватый человек стал подбривать свою бородку клинышком, а прочие губкомцы в другой комнате гуторили.

«Свалят они нас или не свалят, — гуторили губкомовцы. — Они где-то имели предварительное совещание». — «А где?» — «Погодите, вот завтра мои ребята скажут — где». Так рассуждали губкомовцы, разумея под «они» другую часть губкома.

Тем временем полноватый человек кончил бриться. Почувствовал, что как будто холодно. Вероятно, после ванны. Снял ботинки, надел валенки. Сел в кресло за письменный стол. Совещание было немногочисленное, всего человек семь. Был тут начальник милиции — в бурках; предчека — в серых валенках; рабкрин — в охотничьих сапогах; секретарь женотдела — в желтых сапогах; заведующий подотделом пропаганды — агитпропагубкома — в спальных туфлях, так как он имел комнату в этом же доме, на третьем этаже, и, наконец, редактор местной газеты в неопределенной обуви и, кроме того, в очках.

«Я, как заведующий отделом управления губисполкома, — начал выбрившийся человек, — не могу считать настоящее собрание официальным, а частным, и даже не собранием, а беседой в кругу товарищей, и даже не товарищей, а как бы… друзей, которые…»

Речь текла плавно.

Проскочив галопом все принципиальные вопросы, собрание застопорилось на вопросе, носившем несколько громкое название «персонального». Вопрос шел о председателе губисполкома. С одной стороны, из Москвы хотят кого-то прислать, с другой стороны, единственным кандидатом по своей популярности среди партийной организации и рабочих мог быть только один Енотов. С третьей — Енотов относился к числу тех, кого собрание друзей называло суммарно «они». И наконец, с четвертой стороны… но четвертое измерение этого события лежало на самом дне души побрившегося человека и было посыпано сахарным песком адвокатских слов. Поэтому осталось невыясненным.

В результате длинного обсуждения, при котором чаще и больше всего высказывался редактор газеты, как раз и приглашенный собственно для того, чтобы высказываться, было решено перед Москвой и перед местной организацией выставить Енотова.

Когда такое предположительное решение было произнесено обутым в спальные туфли заведующим подотделом пропаганды агитпропагубкома, все нашли его очень правильным, и только предгубчека, стукнув ногу об ногу, чтобы стряхнуть пепел с валенок, заметил: «При этом его надо обработать».

Председательствующий опустил глаза долу, и другие закрылись папиросным дымом.

______

Москва согласилась на то, чтобы товарищ Енотов был предгубисполкомом. «Боже мой, боже мой, — подумал он, — вот опять пойдет склока». И стал по пальцам перечислять своих врагов в губкоме. Советовался со своими приятелями. Кроме того, не считал себя «достаточно подготовленным» для такого ответственного поста. Ужасно волновался. Встретился с начальником милиции. «Ну, что, брат, предом будешь?» — подбадривал его начальник милиции. Енотов вскинул на него свои глубокие глаза, еще больше сгорбился и ответил: «До чего, друг мой, не хочется, прямо вво». — «Ну, ну, ничего», — похлопал его по плечу начальник милиция.

А через день был съезд Советов. В бывшем дворянском собрании. Вечером. Оркестр духовой музыки, тысячи глаз со всех сторон. Стол президиума, крытый красным сукном. А сзади комната президиума — не комната, а коробка, наполненная дымом. Очень тумашился редактор газеты. Он не был членом губкома и поэтому билета на трибуну не получил, но прошел туда только потому, что тумашился, и часовые его приняли за распорядителя. Он появлялся то у оркестра, то в комнате президиума, то беседовал с делегатами, сидящими в первом ряду. Вообще, показывал себя в публике анфас и в профиль, и вполуоборот, и говорящим, и шепчущим, и улыбающимся, и даже вытирающим пенсне. Из всех карманов его торчали газеты, отчего весь он пах типографской краской. Он же первый захлопал в ладоши, когда Енотов, окруженный другими губисполкомцами, вошел на трибуну.

Кто-то приветствовал съезд и предложил председателем избрать т. Енотова. Редактор снова предводительствовал аплодисментами. Енотову были почти все овации. При этом, к удивлению своему, среди восторженных лиц он увидал и бывшего прапорщика в Волынском полку, ныне заведующего отделом управления губисполкома.

От волнения Енотов говорил нескладно. Но именно этой-то нескладностью он и действовал на слушавших.

У него кружилась голова. «Товарищи», — говорил он. «Товарищи», — повторял он все чаще и чаще. «Товарищи». И каждый раз через это слово он делался роднее и роднее всему собранию. «Товарищи», — говорил он, перебираясь по этому слову, как по ступенькам высокой лестницы. И чем выше он шел в своем настроении, тем складнее была его речь.

Кто-то не вытерпел в самой гуще собрания и на каком-то слове послал Енотову громкие аплодисменты. Всколыхнулось все собрание, и опять у Енотова в ушах только хлопало — трах, трах, трах — от тысячей рукоплесканий.

А Енотов еще не кончил. Но рукоплескания его сбили. Когда кончились они, он хотел продолжать. Как-то неестественно завертелся на каблуках, подергал плечами.

— Товарищи, ну, да, впрочем, все, — неожиданно оборвал он.

А редактор стоял на самом виду и строчил, строчил карандашиком речь. Пришли даже два фотографа, джентльмены в продырявленных котелках, и, раскланиваясь, как официанты, стали просить Енотова не двигаться. Щелкали аппаратами. Губвоенком, человек непринужденный и веселый, предложил фотографам снимать весь съезд. Продавленные котелки покорно кланялись и щелкали аппаратами. Заведующий отделом управления подбежал к Енотову. Что-то пошептал. Пошел к оркестру. Оркестр начал мешать фотографам снимать, так как, услышав звуки «Интернационала», все встали и начали петь. Редактор суетился в дверях, где теснились и протестовали комсомольцы, требуя себе места в зале, а не на галерее. В самом дальнем углу начальник милиции делал внушение часовым о вежливом обращении.

Когда кончилось торжественное открытие съезда, к Енотову подошел сухой человек с зеленым лицом и испуганными глазами. Он прохрипел:

— Разрешите вас нарисовать, как председателя съезда.

______

С тех пор Енотов председательствовал год, председательствовал два. Москва была довольна. Местная организация тоже. Рабочие Енотову верили и любили его. Крестьяне охотно несли налог. Спецам-финансистам и инженерам нравилась его деловитость. Обыватели называли его «симпатичным». Полноватый человек, заведующий отделом управления, жалел его за нервность и усиленно советовал ему ту же лечебницу, в которой сам купался. Беспечный и веселый человек, губвоенком не мог на банкетах без слезы облобызать его. Редактор газеты радовался, что ему разрешили при газете организовать издательство «научно-популярного и литературного» журнала. Появившиеся в городе красные бакалейщики и галантерейщики искали случая откланяться «товарищу» Енотову. А начальник милиции, переходя на высокий пост уголовного розыска, до того растрогался на прощание, что по секрету раскрыл Енотову все то, что говорилось против него на частном совещании, и с похвальной памятью перечислил всех его врагов и предложил даже навести справки о тех, кто, как, например, предгубчека, перевелись в другие города.

— Лучше бы вы узнали, где моя семья; мне передавали, что она осталась у белых, не удалось им выехать. Да, вот где она? Вот узнать бы.

— Слушаюсь, непременно, непременно, — ответил начальник милиции. Достал в карманах галифе карандаш и записал, что нужно было в связи с этим.

Уехал начальник милиции. Много лиц переменилось, а Енотов все председательствовал. Из старых с ним оставались лишь веселый губвоенком — он сшил себе новую шинель, обшлаг заполнил звездами и стал несколько чище руки мыть; да заведующий отделом управления губисполкома — он перестал у себя на дому созывать совещания, был в добрых отношениях со всеми и в большие праздники ел гуся с капустой.

Регулярно ездил Енотов в Москву на съезды советские и партийные. Старился, горбился и болел думами о семье своей и особенно о младшем малютке. Болел думами и тут же укорял себя: «Зачем семья, зачем? Я председатель, мне нужно дело делать».

Однажды сидел Енотов дома зимой. Пил чай и беседовал с истопником, очень древним человеком. Рассказывал истопнику о фронте; показывал свой орден Красного Знамени. Сумерки смотрели в окно. Хлопья снега падали, будто кто-то сыпал белые розы на дома́. А дома́ пузатились в небо крышами, полными снега, как робы, одетые парчой. В коридоре губернаторского здания трещала голландка. И слышно было, как во дворе фыркал автомобиль, у которого регулировали мотор.

Вдруг раздались шаги по коридору. Кто-то робко остановился. Толкнулся в одну дверь коридора и протянул нерешительно: «Товарищ».

Потом опять шаги по коридору. «Кто-то там гуляет», — проворчал истопник и вышел в коридор. А Василий Енотов все смотрел на сумерки и на хлопья снега — изорванные лепестки белых роз.

«Тут товарищу Енотову письмо есть. Я попутний, мне его мальчик передал».

С этими словами в комнату вошел истопник и за ним тот, который назвался «попутний». Это был молодой паренек в дубленом полушубке.

Распечатал Енотов письмо. Там было нацарапано детской рукой его старшего сына:

«И во-первых строках кланяюсь тебе, тятенька милый. Живу у бабушки материной. А мать мою зарубили. И брата моего тоже и маленького самого, Сентября, тоже зарубили, он, де, не жилец без матери. А я был под лавкой на вокзали о ту пору. Мене они не видамши. Опосле шел и ехал. А на деревне у нас сказали, што ты жив и етот парень тебе знаить. А потому чтоб ты о маменке и братьях знал тому ставлю три креста как на могилах

Помни милый тятенька и возьми скорее меня к себе, а то старуха больно дерется.

Росписался твой сын Сергей».

Все это было написано на одной стороне листа. Енотов машинально перевернул листок и прочел, что было на обороте:

Лити мой листок

На Юг-Восток

Лити и взвивайся

Ни кому в руки не давайся

Только дайся тому

Кто мил сердцу моему

То исть папеньке дорогому.

Так десятилетний мальчик хотел, видимо, смягчить то тяжелое, что было на первой половине листа.

У дверей все еще стоял парень в дубленом полушубке.

А истопник корявыми пальцами ощупывал енотовский орден Красного Знамени, лежавший на столе…

Наконец парень — печальный вестник — спросил:

— А ответу не будет?

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Был праздник, и Енотова позвали в гости. Закутался Енотов в свою шинельку, ноги обул в новые ботинки с картонными подметками и отправился на какую-то Кривую улицу, где жил веселый военком. Был март. На лужах были льдинки. Снег лежал хоть сухой, но особенный: ледянистый. А воздух — прозрачен. Так что Енотову было слышно свое дыхание и казалось, что сердце бьется не в груди, а под полой шинельки, около воротника.

Вошел во двор, отмахнув рукой калитку назад. Освещенный флигелек с большими окнами и тюлевыми занавесками гостеприимно манил к себе.

А воздух весенний был так прозрачен, что было слышно, как говорят во флигельке.

Открыл Енотов дверцу в сени. Маленькие сени. И темно, как в гробу. Стал шарить рукой по мягкой кошме двери, ища ручку. И услышал, как около самой двери громко говорил кто-то. Кто-то другой еще смеялся… «Чей же это голос?» — подумал Енотов и перестал шарить ручку. Прислушался. Лицом отвернулся к прозрачному весеннему воздуху, что вливался во двор в наружную дверь, и потому, что воздух был прозрачен, Енотов ясно слышал разговор:

«Сижу это я на заседании. А самого в сон клонит. Ну, прямо вот сейчас упаду. А этот — комхозник льет и льет, говорит и говорит. Сметные соображения. Разруха, восстановление, отпуск кредитов. Выплата. Частные подряды. Государственные сделки, коммунальная выгода, лесострой, кирпичные заводы, кооперативные поставки, зарплата и прочее. Но ты подумай, а мне-то, мне-то какое до всего этого дело?! Прямо дремлю за столом и думаю: да мне-то какое до всего этого дело? И почему я, именно я, тут? Вообще, какое мне, ты понимаешь, мне дело до этого всего?»

И в ответ на такую речь раздалось:

«Ха-ха-ха! Это правильно! Какое, говоришь, тебе дело? Ха-ха-ха! Здорово. Вот уж я никогда над этим не задумываюсь. Ха-ха-ха! Здорово!»

Оба голоса были, видимо, подвыпивших людей. Узнал Енотов этих людей. Первый был завотделом управления исполкома. Второй — веселый военком.

Запахнулся покрепче в шинель Енотов и зашагал обратно из Кривой улицы в губернаторский дом. Воздух весенний был очень прозрачен. И что-то особенно беспокойное было в нем. Что-то бунтующее, зовущее, молодое, беззаботное и стихийное, просторное. Вот это-то особенное беспокойство и заползло Енотову в душу и ранило сердце. Он в эту ночь не сомкнул глаз.

Утром в кабинет к нему вошел заведующий отделом управления, чтобы представить на утверждение смету комхоза.

— Эта смета была рассмотрена в комиссии под моим председательством, — начал свой доклад полноватый человек.

Енотову в голову и в сердце вдруг что-то стукнуло.

Вроде угара. Внезапное и сильное — такое же, как тогда, когда он вдруг стал отбивать у белых красноармейское добро.

— В-вон! — закричал Енотов.

Полноватый человек отскочил, разроняв по полу листы сметы.

— В-вон! — еще раз вскрикнул Енотов.

— Что вы, товарищ? Вы повихнулись? — проговорил заведующий отделом управления, хватаясь за ручку двери.

Енотов что-то еще хотел сказать. Тянулся через стол. Хохолок его на затылке дрыгал, как пойманная пташка. Одна рука нервно тянулась вперед, как тогда в Волынском полку с запиской. И перед собой он видел, как тогда, все того же прапорщика из присяжных поверенных. Давно это было в Волынском полку. Но и сейчас так же, как тогда, один был кашевар из слесарей, другой — прапорщик из адвокатов.

— Это вам так не пройдет! — пригрозил заведующий отделом управления и вышел вон.

Енотов почувствовал себя облегченным и стал с полу подбирать разлетевшиеся листы сметы комхоза.

А в отделе управления заведующий диктовал машинистке заявление в контрольную комиссию (копия в ячейку) о бюрократизме и диктаторстве председателя.

Косые тени