Однажды, когда чей-то грязный палец протыкал в дырку записку, Петька весь вытянулся, оттопырил свои губы и прошептал грязному пальцу:
— Дай карандаш!
На другой день через ту же дырку в двери к Петьке в камеру впрыгнул карандашик.
Петька взял одну из скопившихся у него записочек и написал на ней карандашом: «товарищ».
Просидев шесть месяцев, Петька был переведен в общую камеру.
— Так это ты и есть Петька? — подошел к нему молодой парень, рыжий и веселый, как солнце.
И все были в этой камере такие веселые, смелые и бойкие, будто сидели в гостях или на свадьбе. Смеялись и спорили. Таскали Петьку по камере из конца в конец. Спрашивали про свинью и учили, как следует читать и писать.
Тут и Петька немного осмелел и приосанился. Не вытерпел и спросил однажды своего рыжего приятеля:
— А вы что за народ, чьи?
— Мы-то? Мы, брат, ничьи. Мы — пролетарии. Понимаешь? Большевики; не слыхал про нас? Мы хотим, чтоб у твоего тятьки было земли в достатке, чтобы тебя никто не бил, чтобы не было войны и чтобы «за свинью», вот вроде как ты, люди не сидели бы в тюрьме…
— И чтобы по уху не били, — вставил Петька.
— Ну да, вот, вот! А тебе, видно, по уху попало?!
— Да.
— От польских офицеров?
— Ну да.
— Ладно, погодь немного. Их скоро того!
И стал Петька прислушиваться к непонятным разговорам: о Советской власти, о Москве, о большевиках. Однажды Петька спросил рыжего:
— А «товарищ» — это значит большевик?
— Ну, а как же, обязательно. Все большевики — товарищи.
— У меня был товарищ — Ванько, я с ним в бабки играл. Стало быть, он тоже большевик?
— Не знаю. А только для большевика «товарищ» — священное слово! Этого слова буржуй не выносит. Буржуи — это те, что тебя по уху!.. Помнишь? Вот они ненавидят это слово.
— Ишь ты! Ну так я большевик, потому я — подставь ухо, я те шепотком скажу — когда я сидел там один, то после твоей записки всю стенку «товарищем» исписал.
— Вот это так! Стало быть, ты нам товарищ, большевик!
Прошел еще месяц, и всю эту партию большевиков направили в Россию в обмен на пленных польских буржуа.
За это время Петька основательно выучился грамоте, успел даже написать письмо тятьке и мамке. Впрочем, это письмо он не посылал, а все время держал у себя за пазухой.
— Дай конвертик, — сказал однажды Петька своему рыжему приятелю, — я письмо запечатаю да пошлю домой.
— Да зачем же отсылать? Ведь сам будешь скоро дома.
— Нет, не буду.
— Вот те на! Почему же?
— Потому что там нет настоящих товарищей, только мама да тятя. А здесь ты и все другие товарищи… Федотыч, милый… Возьми меня с собой в Москву!
— В Москву у?! Да что ты там делать будешь?
— Там я буду большевиком!
В этот же вечер, уговорившись с Федотычем ехать в Москву, Петька писал второе письмо домой такого содержания:
«Тятенька и маменька! Я с Федотычем еду в Москву, потому мы — товарищи и большевики, и скоро вы не будете бедны, и никого бить не будут, и войны не будет, а будут только большевики и товарищи все до одного, за свинью тоже не тоскуйте, потому тогда у вас будет не одна свинья, а много, и коровы будут две, а потом я приеду из Москвы».
Петька действительно с рыжим Федотычем и другими товарищами направился не домой, а в Москву.
На земле под солнцем
— Пишите:
«Я, Иван Андреевич Обрывов, заявляю, что в 1919 году был предателем…» Ну, что же вы остановились? Вы, секретная машинистка, вы должны быть лишены чувств. Чувства ваши, надеюсь, выглажены дисциплиной, как мятая рубашка утюгом! Нечего бледнеть, продолжайте писать то, что вам диктует начальство. Я ведь у власти пока. Написали? Так. Дальше. «С этого времени и по сей момент… Вот, например, три года тому назад…» Нет, постойте, пишите так: «Я хотел бы отправиться в какую-нибудь очень теплую страну, где всегда солнце и нет никаких вопросов, ну хоть рыбаком в Сицилию, хотел бы не видеть никого. Но выходит иначе. Встретившись с таким товарищем, как Кирилл… заставила меня сознаться во всем. Прошу судить, как того я заслужил. Я готов… Я…» Да что вы?! Что с вами?
С машинисткой, писавшей признание, стало дурно. Она упала со стула левым боком, неуклюже, мешком на ковер.
Диктовавший бросился было к ней, но вдруг остановился. Побоялся, что от прикосновения к слабой девушке ослабеет сам и не докончит того, что начал. Взял телефонную трубку и позвонил своему заместителю, чтоб тот немедленно явился.
Заместитель, как и все заместители, не торопился, выжидая ровно столько, чтобы явление его не было таким быстрым, каким бывает явление курьера на звонок начальства. Как и все заместители, он был все время обуреваем страхом не быть похожим на людей ниже себя.
Наконец в кабинет Обрывова выглянуло из-за портьеры лицо серое, с зеленоватым оттенком, с глазами навыкате, с головой, гладко остриженной и начавшей едва редеть на залысинках. Заместитель, как и все ответственные работники, всегда имел при себе портфель, который, по неразлучимости своей с владельцем, мог бы считаться его органом, чем-то вроде зоба, с бумажным резервом. Наклоняясь немного вперед, оттого что свободной от портфеля рукой затворял дверь, заместитель остановился у портьеры и посмотрел вопросительными глазами на своего патрона. При свете, падающем прямо на вошедшего из двух огромных окон, было заметно, что у заместителя болезненно разросся живот и лицо скорей зеленое, чем серое.
Он почел бы ниже своего достоинства спросить, зачем его звали.
Обрывов отлично знал эту молчаливую и ничем, собственно, не вызываемую самооборону больной чести зама.
Сейчас, находясь в необыкновенном состоянии, набросился на вошедшего:
— Явились!!! Так что ж молчите! Должны спросить, что мне угодно! А мне угодно вот что: прошу вас вынести отсюда эту слабую женщину. Я без нее сам допишу очень важный документ. Она только мешает.
Лицо вошедшего вдруг исказилось болезненно, отчего его глубокосидящие глаза показались совсем провалившимися под лбом. Такая гримаса появлялась на бритом, купоросном лице его всякий раз, как он что-нибудь постигал.
— Иван Андреевич, что произошло?
— Я — предатель. Вы можете меня арестовать. Только дайте мне дописать мою исповедь.
Лицо заместителя всеми морщинами и мускулами как-то переложилось на другой лад и получило направление не на лицо Обрывова, а на машинку, где была вставлена бумага. Заместитель подошел к машинке, опытным взглядом скользнул по недописанному тексту. И — Обрывов весело заметил это украдкой — с ловкостью нажал кнопку, вызывающую вооруженную силу. А потом, думая, что это движение скрылось от взгляда Обрывова, уже явно нажал другую кнопку, вызывающую курьера. Курьер был красноармеец, широкогрудый и большебородый, с лицом всегда потным.
— Товарищ, помогите привести в чувство.
И, подняв под руки бледную девушку, отдал ее широкогрудому красноармейцу. Тот не раз приводил в чувство разных людей.
— Может быть, сдадите ваши документы? — спросил заместитель и, на всякий случай, сунул правую руку за пазуху, где покоился черный холодный маузер среднего калибра.
— Могу, — весело ответил Обрывов, — вот удостоверение, вот пропуска в разные учреждения, вот разные мандаты, вот… я арестован?
— О, нет, нисколько. Однако оружие у вас при себе?
— При себе, извольте! — и он легким и даже каким-то кокетливым движением положил на стол два браунинга — большой и поменьше.
— Все? — спросил он.
— Все, — не сказал, а просвистел заместитель.
За дверью послышался заглушенный коврами топот многих ног, и в кабинет вошло пять красноармейцев.
Было звездное небо. Такого он раньше никогда не видел. Они шли рядом открытой степью. Степь дышала ароматом трав и цветов. Он держал ее под руку, около локтя. Она старалась быть к нему ближе. Молчали. Она смотрела под ноги, на цветы и травы, гибнущие под ее подошвой, а он на звезды, из которых уже многие не звезды, а лишь летящие над землею световые рефлексы от погибших за бесчисленное количество вечностей звезд. Она переживала то, что любят переживать женщины: ощущение мужской силы как принадлежащей ей. Они шли без направления, и это обоим нравилось. Она молчание свое временами нарушала незначащими словами, которые невесть почему произносились. Например:
— Взгорье… рука… хорошо…
Или:
— Цветы… почему… горизонт…
Поцеловались. Звон поцелуя в затихшем сладком воздухе над украинской степью ожег ему губы. Но сердца не коснулся. А она готова была для другого и еще другого поцелуя, и в голове смутно вертелась неизвестно когда и где вычитанная итальянская фраза:
«Тото пер ляморе» — «все через любовь». Она перевела ему по-русски:
— Помните: «Коль любить — так без рассудку».
— А вот у соловьев лучше, — отозвался он, — те вовсе ничего не говорят, когда любят, а только поют. Изумительно поют.
— Мы так не умеем петь, — вздохнула она.
— Любить, — поправил он.
Опять молчали. Бережно, опасливо молчали, боясь словами задеть такую правду, которая могла бы их разъединить.
Крутили по степи, целовались и опять очутились у окраины города. Он предложил расстаться. Она еще ниже опустила голову. Он приподнял ее, тяжелую, за подбородок. Посмотрел в глаза.
— Разве есть что-нибудь выше любви? — спросила она оттого, что не выдержала его долгого, не смягченного словами взгляда.
— Есть: творчество. Каждый день пусть будет новым делом. Таня, послушай, поверь моей правде: любовь — это средневековье!
Таня выронила свою голову из широкой ладони его и опять увидела свои и его ноги. Правде его не поверила. Пуще того: от прямых его слов еще больше полюбила.
Она сделала шаг-два вперед. А его ноги — она заметила — остались на месте. Обернулась и спросила глазами. Он отрицательно мотнул головой и оставался недвижимым и тихим, как привидение.
Она подошла к нему, сжала его руки. Сказала: