Белая лестница — страница 54 из 68

— Меня? Н е т.

И вдруг вздрогнула. Должно быть, оттого, что зам неприятно долго помолчал.

— А у Обрывова была такая знакомая, которую он хотя бы в шутку называл мужским именем Кирилл?

— Кирилл?.. Кирилл?.. Кирилл? Нет, не помню. Кира, может быть?

— Ну да, скажем — Кира!..

— Вы все-таки, может быть, выпьете стакан? — ответила Таня, обдав его острые глаза бледной улыбкой. Словно белую бумагу ткнули на острые гвозди.

— Кира? Да, я помню, я даже очень помню, — продолжала Таня, — Кира — она как раз незадолго до события с ним приехала сюда.

— Да, да, где она, где она? Адрес! — взревел и под конец взвизгнул заместитель.

Тут только у Тани в глазах блеснул страх за него, за Обрывова. Нос острый, немного блестящий, на узком лице зама показался Тане кинжалом. Да и все лицо — не лицо, а опущенное железное забрало, в щели которого смотрят меткие глаза, смотрят, чтобы убить. У Тани стукнуло сердце.

— Не знаю, — ответила она.

Заместитель припугнул ее законом и инструкциями.

А сердце Тани стучало и стучало.

Заместитель прошел к окну и закурил, чтобы придать себе равнодушный вид.

Тоска безысходная железными клещами охватила Танино сердце. Что-то оборвалось, что-то вышло непоправимое.

— Кира, говорите? — насмешливо сказал заместитель. — Еще недавно к нам в город приехала? Хорошо, можете и не называть адреса. Хорошо. До свидания!

Недокуренную папиросу хотел заместитель бросить. Да пепельницы не было. Он опять всунул окурок в рот. Двумя руками нацепил кепку на острую, стриженую макушку своей головы. Смягченным, но все еще недобрым взглядом окинул Таню и вышел.

* * *

Заместитель был человеком от станка, от переплетного станка. В переплетно-брошюровочном отделении одной огромной московской типографии он получил и знание людей и ощущение жизни. Он много книг переплел. Он много хороших, интересных названий на корешках их видывал. Он замечательные мысли, вытесненные на бумаге, заключал в кожу с бронзовым отливом и в картон с узорами мрамора. Он ценнейшие мысли предохранял от порчи и разложения, от натиска времени. Застегнутые в мундиры переплетов величайшие образы и Сервантеса, и Шекспира, и Боккаччо, и «Тысячи и одной ночи», и «Песни царя Соломона», и Льва Толстого, и Пушкина, и Гомера, и величайшую из всех книг, праматерь всех литературных образов — Библии — все они, мягко стучащие о полки, с легким скрипом разгибающиеся рядами, стройными, как братские могилы, выстраивались в шкафах тех, кто интересуется победным маршем мысли среди бессмыслия и безразличия. И тех, кто рад, что отшумели многие мятежные мысли, умерли еретики, слова их заделаны в крепкие переплеты, на которых, как на могильных плитах, приятно прочитать «Мигуель Сервантес» или «Лорд Байрон». Прочесть, перелистать, похвалить и опять под стекло.

На тех и на других без понимания работал теперешний заместитель Обрывова.

И много усердия и ума вложил он в переплетное дело, но ни разу — где же, когда беспощадное время толчет как в ступе каждый день — не заглянул он на то, что написано в сработанных им переплетах.

Это помогло ему восприять жизнь не как минутку какого-то исчисленного миллионами годов дня, а как единственный существующий день. Будто вся жизнь возникла вместе с ним и будто все, что живет, живет впервые и единожды, как он. Поэтому на все он смотрел, как на новое. Когда ему говорили — всегда бывает и раньше было так, — он скептически отвечал:

— Всегда, а почему ты знаешь? А я вот знаю только то, что сейчас есть!

Он работал без сомнения, как рубит и складывает без сомнения свои новые ворота хуторянин, только что купивший землю и севший на ее свежесть. Каждое движение его было ловко и верно, как взмах топора. Ни одна жилка не дергалась сомнением. В голове было все ясно.

Не оттого ли всякое дело удавалось ему? Венец успеха постоянно венчал его лысеющую и стриженую голову.

Мог ли он не найти Киру?

Кира — друг Обрывова. И друг давнишний. Предположим, что дружба эта относилась к периоду гражданской войны. Где был Обрывов в гражданской войне? на каком фронте? Был он под Царицыном и был в Крыму. В городах Черноморского побережья, в Николаеве, в Одессе. Он не видал Киру с тех пор.

Значит, Кира — это кто-то такой, кто приехал недавно с юга. Следы есть, найти нетрудно. Человеческое хотение — все.

А мир в общем такой прозрачный, простой, как капля воды под солнцем.

* * *

Сама черноволосая, смуглой кожи, а глаза серые, светло-серые. Они только и были видны на темном фоне лица, в черной рамке мягких волос, они притягивали всякого, кто начинал заговаривать. И оторваться от ее глаз, немного ленивых, неподвижных, невыразительных, идольских, трудно было хоть кому. Голос ее был мягкий, добрый. Любила она всех одинаково и постоянно немного была грустна.

Встав поутру позже обыкновенного, она долго не приводила себя в порядок. Ее тетушка, старушка Домна, уже приготовила ей и баранки, и пирожки с луком и яйцами, и самовар. К двери поставила кувшин с водой и таз.

А племянница все еще смотрела в окно и думала о том, почему ей вот уже который год ни о чем не думается. Раньше, бывало, в гимназии, например, были у нее и планы, и намерения, и переживания, а теперь вот — ничего.

С каких это пор?

Где-то под сознанием, в какой-то самой потайной коробочке ее души она чувствовала, что знает этот срок. Но нет, нет, никогда она ясно перед собой не обнаружит его, никогда даже себе не скажет.

С каких пор у нее началось этакое, что думы все откатились?

И чтобы не отвечать на этот вопрос, всплывающий почему-то сегодня уже второй раз, она начала поспешно — будто какое неотложное дело есть — одеваться.

Услышала за дверью, в комнате Домны, скрипучий голос старого знакомого и соседа Домны — старика с раскоряченными ногами, в старомодном сюртуке, в сапогах, в черной фуражке, с реденькой пегой бородкой, с лицом, изборожденным морщинами. У него скрипучий и вместе с тем каркающий голос. Говорит будто кашляет. Ругательник, дразнильник, насмешник, вечно беспокойный искатель скандалов. Впрочем, остроумный старик. Племянница Домны, встретив его здесь впервые, испытала в его присутствии страх. Она не доверяла даже его добрым словам (были и такие) и принимала их за шутку.

— Коммунистка-то спит? — проскрипел старикашка, тыча суковатой, тонкой палкой по направлению комнаты племянницы.

— Сейчас, должно, выйдет. А вы что, Аксеныч, порадовать ее чем хотите?

— А то как же, непременно! Тут один хохластый приходил ее спрашивать. Я за воротами сидел. Только ты, Домна, не пускай к себе вихрастого. Я заметил, что-то в левом глазу у него есть, и губа неверно ходит, когда говорит. Просто гони в шею. За это ничего не будет. А ежели при мне придет, то я его вот этим сучком между глаз, чтоб хорошенько ступеньки просчитал.

— Молчи, Аксеныч, цел ты пока, и молчи. Помнишь, как ты чуть не угодил…

— Да я никогда не угожу. Где им, слепородным, до меня добраться!.. А потешился я тогда, — помнишь, их выгнали из города…

— Натешился, батюшка, натешился, ну и молчи. Помалкивай. Весь город знает про тебя, а молчит. Вот ты и прикрой платочком рот.

— С закрытым-то ртом задохнешься, Домна. А хочу подождать, покамест они…

Дверь из комнаты племянницы скрипнула. В открывшуюся дверь высунулась низко наклоненная голова со спутанными волосами и голая молодая рука с нежной перехрябинкой посередине. Рука достала кувшин и таз, и опять все исчезло за дверью.

— Домна, — сказал старик, садясь на стул, выставляя ноги носками вперед, — а по каким делам племянница-то завелась у тебя?

— А бог ее знает. Носит их нелегкая. Командированная, говорит.

— А по какой части командировочка-то? Не за этим? — старик сделал суковатой палкой неприличный жест.

Домна вспыхнула, хоть и привыкла к такому тону старика.

— Постыдись, Аксеныч. Девушка она хорошая. Скучно ей. Отец-то оставил ее при деньгах, избалованная, а теперь вот командировочка.

— К звонкой жизни, говоришь, привыкла?

— Да еще к какой.

— Богу-то молится?

— Да ведь ты и сам не молишься.

— Мне-то молиться только время терять. Прощения не будет.

— Он милосерд.

— Поэтому глуп. Значит, не простит. Простить можно от ума, а не от милосердия.

Опять скрипнула дверь. На этот раз вышла мягкой походкой племянница. В бедрах ее, в поступи красивых ног все еще оставалась послесонная лень.

— Спасибо, тетушка, я уж, видно, так пойду, я тороплюсь. Потом приду чай пить, — она не хотела оставаться со стариком, — здравствуй, Аксеныч!

Аксеныч встал, взял ее тяжеловатую руку в свою сухую и жилистую и приподнес к губам. Суковатая палка выпала. Он хотел нагнуться, но только крякнул, а не мог. Племянница подняла.

— В церковь, что ли, торопишься? — спросил Аксеныч.

— Я не хожу в церковь.

— А я хожу и молюсь.

— О чем?

— О чем, о Советской власти.

— О Советской? А раньше о чем?

— Раньше о царе.

— Помогает?

— А как же, сами изволите видеть, вот уж царя-то и нет.

Опять старик сел, как упал. Опять острые носки стоймя врозь. Удовлетворенно вздохнул от злого намека.

Племянница смутилась. Заторопилась к выходу. Домна ее удержала и усадила за стол.

Домна охала и пугала старика, что его могут арестовать.

— Видал я и это. Сколько властей тут было? Пять. Каждая спервоначалу арестовывала меня. Я вот белым сочувствую, а и та раз арестовала: за уголовное деяние. Зашел в лавочку купить сахару. Полфунта. Отвесили. Вижу мало, кот наплакал. Весы, говорю, у тебя, сударь, неверные. Перевесь. Перевешал. Опять выходит верно. Я подошел сам к весам, хватил одну чашку да ему по правой щеке — раз. Он — крик: ну, меня арестовали. За оскорбление действием. А у красных не вышло меня арестовать — за бабу; не краснейте, барышня. Дальше будет еще красней» Покупаю на базаре глиняные горшки. Почем? Четвертак. Ах, говорю, ты, стерьва! Я понимаю, что может быть дорог сахар или там чай, а горшки-то из глины, из нашей глины. Да ведь вон она, гора-то, глина-то оттуда! Так как же может быть так дорого? Беру один горшок, поднимаю и с размаху кидаю его во всю стопку. Все горшки — в черепки. Баба выть. Налетают красные. Я им говорю, так и так, мол, братцы, я, говорю, бедняк и не желаю, чтоб эта стерьва меня эксплоатировала. Глина-то говорю, у нас своя, родимая, а она с меня четвертак за горшок. При белых, говорю, пя