Белая лестница — страница 55 из 68

так стоит. Она-де подрывает власть, товарищи. Военные сначала строго, а потом помягче со мной, а потом уже и совсем одобрительно. Так что меня не то что арестовали, но я еще повернулся к воющей бабе и показал ей два кукиша. А народ, который тут собрался, — ну прямо раздосадовал. Прямо не знал, как понимать, почему я такой счастливый, и с досады народ-то обмочился!

— Да будет тебе, Аксеныч, люди чай пьют, а ты…

Племянница улыбнулась снисходительно и мягко:

— Вот погодите, когда-нибудь вас основательно арестуют.

Старик косо и беспокойно посмотрел в большие, прозрачные, как северные реки, глаза девушки.

— Донесите, донесите по контре на меня!

Племянница совсем рассмеялась.

Ей непонятны были ни озлобленность старика, ни его язвительность. Допив чашку, она вышла из дому, хотя ей было еще рано на репетицию. Старик долго сидел у Домны. Он любил порассказать о своих похождениях. А похождения его были — два еврейских погрома и потом, в период гражданской войны, участие в убийстве толпой одного видного советского комиссара. Это было в далеком южном городе. Об этом старик, как будто бы не боявшийся ничего, рассказывал всегда шепотом.

Не успел старик досмаковать своего кровавого рассказа, как в дверь раздался короткий стук и на пороге показался заместитель Обрывова.

Он поспешно поздоровался и, не давая опомниться, спросил:

— К вам приехала девушка из южного города? Кира ее зовут?

Домна раскрыла было рот для ответа, как вдруг старик:

— А вы откуда будете, молодчик?

— Мне поручили справиться, — прикидываясь смиренным, ответил зам, — она у вас?

— Она недавно вышла, на репетицию, в театр, что ли…

* * *

Четыре глаза: его зеленые и ее светло-серые, как две пары животных, независимые от слов и жестов людей, в которых они были заключены, вели какую-то свою жизнь. И четыре, попарно согласных, животных вступили в единоборство. Пара зеленых боялась отпустить пару серых и держала ее крепко. Пара серых понимала слабость зеленых и любовалась их покорностью, смирением. Четыре маленьких зверка, посаженных в клетку человеческой маски, разыгрались на полном просторе.

Тем временем маска зама натягивала на себя привычной игрой мускулов деловую нейтральность и серьезность; а маска Киры по-идольски спокойно, мягким голосом рассказывала чистосердечно и просто:

— Их было двое, которые меня любили и добивались, — зеленые зверки в маске заместителя тревожились при этих словах неизведанным раньше трепетом. Серые зверки в ее глаза отбрасывали от себя то, что тлелось после недавнего прошлого. — Один был тот, про которого вы спрашиваете, Обрывов, — вы его знаете. Другой… Другого вы не знаете. Белый, кудрявый, немного сгорбленный, немного похож даже на Обрывова. Он офицер-летчик. Служил он раньше на немецком фронте, потом у нас, у Советской власти, и где-то на войне погиб… У него был красивый лоб. Теплые сильные руки. Добрые губы, белые зубы. Мягкие, рыжеватые волосы на губах и подбородке. Он любил все сладкое и красивое. Он умел понимать необыкновенное и светлое. Но вместе с тем он был всегда свободен. Он пошел в Красную Армию, но никогда не был большевиком.

— Обрывова он знал?

— Да, через него и познакомился со мной. Но ни он, ни Обрывов не любили ходить со мной втроем. Каждый старался улучить минутку пойти со мной вдвоем. Сначала мне были оба безразличны. Потом оба милы. И наконец, перед самым приходом белых, — только один. Нет, нет, не Обрывов, а только тот, белый, с теплыми, сильными руками. Но тут подступили к городу белые и, наконец, заняли город. Обрывов почему-то остался и при белых. Вечером я встретила его у моста, под которым вешали комиссаров. Весь иззябший, но бодрый, он сжал мне руки и просил спрятать его где-нибудь. Я его отправила к знакомой фельдшерице. Она его поселила при больнице в покойницкой. Дня через два я пришла туда к нему. И еще была там раза два.

— А не знаете ли, кто еще к нему ходил и не было ли у него связи с белыми?

— Что вы! Как только пришли в город белые, так стали искать комиссаров и его. И потом в газете появилось даже сообщение, что такие-то комиссары повешены, а такой-то, именно Обрывов, убит и растерзан толпой на улице.

— Это было напечатано?

— Да, я помню это хорошо. Я приносила в покойницкую этот листок показать ему. Мне было весело и приятно, что о нем думают, что он убит, а он у меня под крылом. Я ему сказала это.

— А он?

— А он… Как вам сказать?.. Он вообще странно… Он вдруг похолодевшими руками схватил меня за плечи, опустился на колени, руки его ослабели, спали с моих плеч, поцеловал мне носок правой ноги и сказал: «Кира, я прошу тебя никогда не говорить мне больше о том, что меня убили. Ведь ты видишь, что меня не убили! Ты видишь. Пощупай голову мою, волосы. Убедись. Я жив. Жив так, как никогда. Моя это к тебе последняя просьба». Он схватил мою руку и положил себе на голову. Словно на исповеди поп кладет епитрахиль на голову грешника. Словно он каялся, а я отпускала ему грехи. Он долго плакал…

Зам в этом месте попробовал рассмеяться. Но получилось неприятно, неловко. Серые, светлые зверки ее сделались большими, блестящими и хотели выпрыгнуть из смуглой маски. Зеленые его зверки помутнели и спрятались под опустившимися от неловкости веками.

— Вы смеетесь, а он плакал! — сказала она с добрым укором.

— Вам жаль его?

— Не очень. Мне больше жаль другого, лучшего: он пропал без вести.

— Очень просто — к белым, вероятно, перелетел.

Зам старался быть погрубее. Он даже нарочито угловато гладил ладонями свою стриженую голову, тер нос, шарил в карманах, шуршал сапогами.

— Не знаю, все может быть, — вялым, сырым голосом ответила смуглянка.

— А что же было с Обрывовым?

— Да так он в покойницкой и дожил до прихода красных.

Когда ушла эта смуглая женщина от заместителя, то он быстрым движением сел на ее место. И только тут понял, что и от нее, от этой самой Киры, тоже ничего не узнал. Или вернее: он что-то узнал такое сильное и смутное, что приковало его к тому креслу, где сидела она, что заставляло вдыхать запах, оставшийся после нее, поднимало его руки, чтоб прикасались к тому месту стола, где она в разговоре ударяла и поглаживала дерево рукой, в белой, тоненькой перчатке. Даже жарко отчего-то стало заму. Пот выступил. Не бывало такого раньше.

Подумав немного — лучше сказать, ничего не подумав, — он вечером направился опять к Кире. И опять ее не застал.

У Домны сидел старик, когда зам, мягко постучавшись в дверь, вошел туда.

— Товарища Киры нет?

— Должна скоро прийти. Может, подождете?

Заместитель заметил, что у старика закрыты глаза. Он их закрыл, чтоб не видеть зама, который казался ему несносным. Однако и уходить не хотелось: любил старик шевелить в себе злобу.

Как-то необычно, угловато, мешком опустился пришедший на стул и закурил. Но тут же поправился: предложил и старику папиросу.

— Добро, я не курю, — ответил старик, не приподнимая век. Острые носки его ног, расставленные в стороны, слегка задрыгали. — Я не табачник, хотя и православный.

Зам вспомнил, что от Киры он собственно ничего не узнал, и решил не терять времени.

— Вы знали Обрывова? — спросил он, не обращаясь, впрочем, ни к Домне, ни к старику и созерцая то пухлые руки Домны, которыми она перетирала посуду, то суковатую палку старика, которую он крутил между острыми коленками.

— Царство ему небесное! — ответил старик.

— Как так?

— Это по-нашему так. И по-вашему — кто его знает.

— Разве он помер?

— Убит.

— Когда?

— Белыми в городе. Я сам тогда там был. Слышь, сильно били да и убили.

— Вы его знали?

— А кто же его в том городе не знал? На каждом митинге его голос раздавался. За это и угодил под кулаки да прямо на тот свет. Крепко расправлялись тогда с вашим братом.

Зам встал. Встал и старик. Зам рукой пощупал револьвер. Старик заиграл суковатой палкой как фокусник. На костлявых скулах, обтянутых тонкой желтой кожей, вспыхнул неровный румянец. Домна отступила к шкафу, открыла его, спрятала свое лицо за открытую дверцу и стала украдкой выглядывать, что будет.

— Так я вас поздравляю — он жив, — спокойно сказал зам.

— Я сам… — запнулся старик.

— Что сам? — поймал заместитель.

— Видел. Видел, говорю, сам, как он упал; тут его и прикончили, на улице.

— А лицо его видели?

— Как же, на белом лбу пот. Один глаз синяком закрыт, закатился, другой, как у чучелы, остекленел. Сам оборванный и до того истолчен и измят, как мешок с костями. Лицо распухло, как бочка рассохлась. Эх, и били тогда коммунистов! Помню, кричат: «Обрывова поймали, Обрывова бьют!»

Из открытого рта старика пахнуло плесенью, слюна его упала на руку зама. Он вздрогнул. Взглянул почему-то на Домну, которая не то плакала, не то недобром хихикала и прятала широкое лицо свое за открытой дверцей шкафа.

У старика дрожали дряхлые колени, лицо отливало всеми цветами радуги, а суковатая палка его гуляла у самого носа зама. Зам стоял столбом: инстинкт подсказал ему, что — миллиметр назад — и старик обрушится на него, на его зеленые глаза… Стоять молча — значит показать свою нерешительность, поэтому он сказал старику очень раздельно, оттого что старался казаться спокойным:

— Хотите, я вам покажу товарища Обрывова живого?

Старик сам попятился. Вопросительно взглянул на затылок Домны в пестром платке и задом уперся в стену.

— Товарищ, говорите, жив?

Зам вдруг понял необычное волнение старика…

Тихо открылась дверь, и, мягко ступая, подошла к заместителю Кира.

— А, здравствуйте! Вы меня ждете! Простите, я задержалась.

Говорила так, будто знала, что зам должен ее ждать.

— Пройдемте ко мне, — Кира сделала широкий добрый жест, и глаза ее посмотрели радостно.

— Вот и она знает, что Обрывов убит, она сама мне это говорила, — старик указал на Киру.

Та улыбнулась, сняла шляпу, обнажила свой высокий лоб в раме черных волос.