Белая лестница — страница 56 из 68

— О, нет, он жив. Тогда я вам говорила, чтоб спасти его, а то вы его бы первый предали. И убили бы.

Старик выронил суковатую палку и обеими ладонями рук уперся о стол. Стол поехал в сторону. Упали и разбились два стакана.

Кира испуганно подбежала к старику. Тот закусил нижнюю губу и опустил веки. Домна вынырнула лицом из-за дверцы шкафа. Лицо ее было красное.

И вдруг у Киры глаза сделались ужасные и большие.

Заму отчего-то показалось, что он всю жизнь ожидал увидеть такие глаза и всю жизнь этого боялся. А вот увидел и не испугался. Кира стояла посреди маленькой комнатки. Ладонями сжимала виски. Но надо было в эту минуту найти что-нибудь смешное, иначе его глаза полезут из орбит, и он всплеснет руками от ужаса, и, в отличие от других, ужас его будет от неизвестных причин. Просто оттого, что окружающие пришли в ужас. Домна попробовала первая разорвать веревку, которая петлями перекидывалась от одного к другому.

— Старик пьян — с утра сегодня пьян. Иди, старый, будет злобой потеть!

А Кира:

— Нет, стойте, скажите, вы, может, сами вместе с другими кулаками звали его в смерть?

Старик помолчал и вдруг:

— Ваш товарищ Обрывов убит, — старик лихорадочно расстегнул жилет, забился дрожащей рукой глубоко в карман и вынул оттуда пук белых волос, — вот его кудри, кудри того, кто жив был смертью и погиб на моих глазах, как злодей.

Старик подбросил белые завитки убитого, как стружки замученного пилами и рубанками дерева. Кира подхватила их, прижала к груди и какой-то очень определенной походкой ушла в свою комнату. Зам — за ней. Он видел, как Кира села в маленькое креслице (на спинке была приделана бумажная роза), прижала кудри к губам, оторвала от губ и опять очень определенно и как будто никого в комнате не было подошла к столу, открыла шкатулку и положила туда кудри. Положила, руками оторвалась от шкатулки и осталась неподвижной, слепой ко всему окружающему.

— Слушайте, Кира, какая чушь! — храбро подойдя к ней и внося в свой голос нотку бодрости, сказал зам. — Вы верите этому старику. Я вам говорю и повторяю: — Обрывов, если уж так вы сильно его чувствуете, — действительно жив, и только…

— Да, да, да, — покорно, густо, словно во рту у нее была кровь, отвечала Кира, — вот именно — Обрывов жив. Он-то жив, а тот, другой, у которого желтые кудри, теперь я знаю, где он, я знаю, как он пропал, я теперь знаю, что именно тогда, тогда превратили его в труп. И у трупа выхватили волосы на память о зверстве. Все равно не видать, не видать мне его теперь. — Кира все время стояла, не оборачиваясь лицом к заму.

Зам чувствовал себя, как на качелях: на одном конце стоял старик, на другом — Кира. Они раскачивали качель, а он, зам, запутавшись, потеряв от качки равновесие, хватался за какие-то веревки. Вспоминал, что вправду ведь Обрывов не белокур и не кудряв. А кудри в самом деле были с убитого, и старик, видно, знает про это убийство не только как свидетель.

Заместитель оглянулся. Сзади никого уже не было. Он один в комнате Киры.

* * *

На допросе старик сознался во всем: и в том, что горел местью к Обрывову, который будто виноват в расстреле его единственного сына, и в том, что он, старик, только и ждал прихода белых, чтобы расправиться с Обрывовым, что когда белые пришли, то он первый бегал и кричал, что необходимо схватить чекиста Обрывова и его уничтожить; что он, старик, сам физически принимал участие в убийстве на улице человека белокурого, которого схватили и стали кричать: «Вот чекист Обрывов, бей его»; что старик до этого сам никогда не видал в лицо Обрывова, а бил белокурого, кудрявого, потому что все окружающие его били как Обрывова, и что, наконец, в пылу драки вырвал из головы жертвы клок кудрявых волос. Вырвал на злую память.

Старик рассказывал о себе, о своей ненависти с отвратительными подробностями. Он будто бичевал себя за слепоту, с которой умерщвлял не того, кого надо было умертвить. Он корчился и вздрагивал плечами и веками, когда ему говорили, что весь глубочайший поток его мести излился мимо цели, что цель осталась невредимой, продолжает жить тут же, недалеко от него.

Старик явно добивался теперь своей смерти.

И поэтому со спокойным презрением к окружающим, с обломком суковатой палки в руках — старик любил сувениры — он отправился в тюрьму, как черносотенец и погромщик.

Груды справок, бумаг тоненьких, дрянненьких, казенного образца, с номерами в левом углу, с подписями заведующих и начальников — не могли выяснить, кто же был этот белокурый юноша, убитый и замученный.

Про Киру все почему-то забыли. Впрочем, один только заместитель старался сознательно не вспоминать о ней. Кира ходила на репетиции. Играла в спектаклях. Была по-прежнему доброй, только глаза ее стали еще светлей и осели куда-то глубже. Серые зверки их стали пугливее, растеряннее.

Есть люди — в каждом общежитии — знающие все. Газеты — по натуре. Выл и в этом городе такой громогласный человек. Круглый, в очках, и зимой и летом потный, на кривых ногах, с хорошим аппетитом, на постоянном уровне, без всяких нюансов. Он вечно считал себя неиспользованным и не на месте. Это поддерживало в нем постоянное любопытство к чужим делам и обстоятельствам. Не скрылась от него и вся эта история со странной исповедью Обрывова, которого он считал еще убитым при белых.

По каким-то делам пришлось этому, наполненному известиями, человеку быть у добряка и наивника Кирилла.

Кирилл слушал его рассказы, моргая своими проникновенными глазами, и вдруг почувствовал угрызения совести за то, что он, Кирилл, старый революционер, столько времени не вступается в дело, где идет речь о чести, а главное, о правде его давнишнего, близкого товарища.

У каждого человека свои особенные толчки к деятельности: у одних — красота, у других — деньги, у третьих, как у Кирилла, — совесть. Ежели пришла она, мощная, вселилась, рассыпалась по нервным проводам, тогда Кирилл не знал препятствий.

Несмотря на то что дело Обрывова велось в величайшем секрете и к нему никто не допускался, Кирилл, моргая глазами, наступая на ноги собеседникам, в поте лица — и не только лица, — добился разрешения переговорить с Обрывовым столько, сколько ему будет угодно и совершенно — как его уверили — наедине.

Обрывов вошел к Кириллу спокойным шагом. В глазах у Обрывова был всегда присущий ему смешок. Только теперь смешок этот был как-то светлее и осмысленнее.

Кирилл заволновался, не выдержал и прямо:

— Ты предатель или нет?

— Нет, — прямо и неожиданно для себя ответил Обрывов.

— А исповедь твоя — ложь?

— Правда чистая.

У Кирилла от волнения даже волосы на затылке нахохлились, будто ветерком пахнуло в затылок. Но он решил продолжать свою тактику коротких и метких ударов.

— Ты знаешь, что в городе обнаружен черносотенец, который утверждает, что при белых тебя убили на улице толпой и что он сам принимал в этом участие?

— Кирилл, — Обрывов сел, — хорошие твои глаза, приятные до трогательности, до слез приятны мне твои глаза. Моя мысль всегда росла параллельно, вместе с твоей совестью. Твоя совесть — прости, что так откровенно говорю: нет ничего рискованнее, как говорить откровенно! — твоя русская совесть, жальливая, но строгая, была всегда моим теплым и ласковым контролером. Я никогда тебе раньше этого не говорил, да и себе, впрочем, не признавался. Но ты, родной, годами, бок о бок, в боях, в тюрьмах, передрягах, даже чуть-чуть в юношеских амурных похождениях — помнишь, нижегородский садик и мороженое и то неповторимое солнце над Волгой, солнце, которое никнет лучами к груди, к самому сердцу, в горле спирает неизъяснимой, беспричинной радостью. Нет, не могу я этого описывать — лучше сердце поддевать на вилку и разбрасывать кусками. Так много, так внутренне крепко я всегда ощущал тебя во мне. Так всегда нужны мне были не твой ум, не знания твои — мои могут спорить с твоими, — не сила твоих революционных ударов — мои не слабее, а твоя непреклонная и вместе с тем жальливая крестьянская совесть. У такой совести ясновидящие глаза и доброе сердце. Ты многому научил меня невидимо, невольно и бессловесно. Ты научил меня быть свободным от самоугнетения, возникающего там, где есть хоть крупинка неправдивого, недосказанного, нравственно-угловатого, что не помещается в здоровой душе. Вот такое было и у меня. И жил я четыре года с таким самоугнетением и при малейшей наступающей в тишине свободе от деловых и товарищеских разговоров я вспоминал тебя, твою совесть. Этот-то контролер и подсказал мне: ты фактически предал жизнь. Скажи же об этом.

Кирилл простер вперед руки и хватал ими воздух, как слепой. Он хотел схватить плечи Обрывова, но тот уклонился.

— Так что же ты ясно об этом не сказал? — простонал Кирилл.

— Если бы я сказал ясно, то меня никто бы и пальцем не тронул, мне не пришлось бы страдать, а страдать-то именно я и хотел. Я — предатель. Чтобы избавиться от тяжести, давящей мне сердце, чувствовал, что мне нужно пострадать.

Кирилл никогда ни за что не осуждал людей. Он принимал их такими, какими они были. Он не осуждал их сердцем, но частенько добивался дознаться, почему тот такой, а этот — эдакий, чтобы потом, на основании своих головных понятий, на основании параграфов усвоенных им принципов, мог бы осудить того или этого.

Поэтому, прияв сердцем все, что покаянно говорил ему Обрывов, он от головы ответил ему:

— Эх, резиньяция это интеллигентская. Чем удивить хотел: пострадать!

Обрывов — обе руки в карман — глазами в упор:

— Это ты искренне издеваешься надо мной?

Кирилл отбился:

— Не издеваюсь, а удивляюсь.

— Правильно, я и сам себе с недавних пор удивляюсь. Слушай дальше, если хочешь. Помнишь, вы все успели выбраться из города X., который занимали белые. А я там остался. Помнишь?

— Помню, помню.

— Так вот. Вошли белые. Ночь провел я в чьем-то погребе. Утром иду по улице. Вижу, к дому, в котором помещалось наше управление, бегут люди, взлохмаченные и пьяные. Кричат: здесь он, здесь Обрывов! Давай его за волосы! Я сделал было шаг назад, но увидел, что бегут не на меня, а прямо в дом и что если бы я попятился, то, в общем потоке людей, бегущих туда, мог бы навлечь на себя подозрение. Поэтому я х