Помолчали.
— А Обрывову вашему все-таки достанется.
— Не делайте против него ничего. Он не виноват. Он, собственно, вот так же, как и вы, хотел меня любить. И любил, наверно, крепко. А я другого. Он видел, как этого другого вместо него по ошибке убивают, и думал, что я достанусь ему. А я — никому.
Кира долго, воодушевленно рассказывала заму о том, как любили друг друга она и тот, златокудрый летчик.
— Вы знаете, первый наш поцелуй был три тысячи метров над землей? Мы взлетели с ним на каком-то очень маленьком аппарате. В ушах треск пропеллера, глаза ослеплены солнцем, в легких радостно бушует нездешний, острый и прозрачный воздух. Вдруг он, голубоглазый, воздушный, похожий на ангела, встает на своем месте, бросает управление, руками обнимает меня. Быстрый, крепкий поцелуй и опять к рулю, опять мне — только немного согбенная спина и молодецкие плечи. Он, вероятно, не заметил, что я тихо поцеловала его в правое плечо. Так началась наша любовь.
— Любовь совсем воздушная, — грубовато заметил переплетчик.
— Небесная, как его глаза.
Кира опомнилась: ее правда тяжела для нее самой. Остановилась.
На прощанье она по-матерински поцеловала зама в висок.
— Да, скажите, откуда у вас роза?
— Роза? Какой-то чудак видал меня вчера в спектакле. Я играла легкомысленнейшую француженку — и вот на утро получаю: «От ослепленного зрителя».
— Ха-ха! Здорово! — Зам искренно рассмеялся.
Пропала в нем теплота, пропала откровенность. Воспряв от любовных сил, душа его обувалась в привычные сапоги.
— А можно полюбопытствовать? Записочку? — как-то взвизгнув, произнес зам и просительно сощурил глаза, как гадалка.
— Нате, — нерешительно, как всегда чарующе-лениво ответила Кира, подавая записку.
— А! Вот оно что! Мерси! А, дурак, старый хрыч. А! — вскрикивал зам с каким-то тяжелым придыханием. Так охают мясники, ударяя топором по коровьей туше. — А! я знаю, это кто писал — знаете это кто?
— Нет. Да мне и неинтересно.
Из-за этой розы, из-за того, что он узнал, кто именно прислал ее, зам вдруг возненавидел самого себя за то, что так много наговорил этой женщине. Этой женщине, которая всю его откровенность, всю — черт бы ее подрал! — любовь в лучшем случае заколет к виску своих пышных волос и зачислит его, непреклонного борца, энергичного деятеля, в разряд «ослепленных зрителей»! Возненавидел себя зам. А потому больше всего — других.
— Товарищи! — говорил он на заседании. — Партия наша имеет право коснуться до самых тонких моральных вопросов. Чтобы еще больше сплотить наши ряды, мы должны морализировать партию. Поэтому, если некоторые товарищи говорят, что дело Обрывова не подлежит, я заявляю, что оно подлежит окончательному и всестороннейшему рассмотрению. Каковы мотивы? На его глазах вместо него растерзали другого! Растерзали человека, не столь нужного для революции, как сам Обрывов. Жизнью фактически ненужного для революции человека спасся нужный для нас гражданин. Простите за «гражданина», в дальнейшем увидите ему обоснование. Спасся, и все было бы хорошо, но он, будучи отроду интеллигентом, вдруг стал каяться.
Речь была длинна и жестка, как пастуший кнут. Обоснование в пользу «гражданина» оратор забыл привести. Впрочем, этого никто не заметил.
Зам требовал строгого выговора Обрывову за невыдержанность и лишения его ответственных постов.
Кирилл говорил тихим, добрым голосом:
— Правда, что люди подбираются один к другому всегда по моральному уровню. В том числе и партия. Думаете ли вы, что только из-за интеллигентских чувств Обрывов стал каяться? Я не думаю. Не было ли тут что-нибудь другое, что-нибудь высокое, достойное? Зачем в людях оплевывать душевную красоту? Зачем думать, что не бывает в нас непонятных, но исключительно прекрасных движений? Вы думаете, мы бы сделали революцию, если бы не горели священным огнем, если бы не пылали страстью? Гегель говорил, что без страсти не совершается ни одно политическое дело. А впрочем, что я тревожу тени таких покойников, как Гегель! У нас его даже не забыли, ибо не знали… Кто, какая наука установила законы психологии? Нет науки о нашем внутреннем мире. А он, вероятно, прост и в простоте своей — сложен. Как вот этот случай с нашим товарищем. Он прост и сложен. Я предложил бы в порядке товарищеском предупредить Обрывова, чтобы он дурака не валял, интеллигентству не предавался, но я не вижу в его деле ничего, что противоречило бы нашей этике. Товарищ не заслуживает наших выговоров.
Люди, сидевшие за твердыми столами, понимали больше зама, чем Кирилла, но чувствовали последнего и сочувствовали ему. Поэтому в своем постановлении, «взяв за основу» принципы «подхода» зама, постановили практически поступить так, как предложил Кирилл. «Взять за основу» фактически означало из безбрежного океана русского языка составить какие-нибудь такие словесные комбинации, которые, будучи прочитаны вслух, звучали бы привычной для уха музыкой и, не имея никакого другого, кроме фонетического значения, являлись бы только данью обычаю всякое дело облачать в резолюцию. Так в христианских молитвенных обращениях к богу большею частью начинается привычным: «Во имя отца и сына и святого духа». Итак, после «основы» шла практика; поручить Кириллу «указать» и т. д.
— Вы знаете, Кирилл, — сказал ему зам, когда они на улице стали прощаться — один, чтобы идти к Обрывову, а другой — домой, — что и вы и я, мы говорили сегодня не совсем то, что надо было сказать.
— Я не совсем понимаю вас. Вообще надо сказать, вы что-то сбились с вашего обычного тона за последнее время. Я, правда, вас мало знаю и редко вижу, но все же вы были какой-то другой.
— Может быть. Однако известно ли вам, что Обрывов фактически отправил на тот свет (невольно — это так «подвезло» ему) своего соперника?
Кирилл отпрянул немного назад.
— Что вы стоите в позе «ослепленного зрителя»? — отчетливо укорил его зам.
— Как? Как? Как?.. — вдруг залепетал, заикаясь, Кирилл.
— Вот именно та, которой вы, вы, вы, да, вы розы посылали — она и причина всему. Не будь ее… прощайте… — Зам оборвал себя. По-военному, но немного неуклюже повернулся кругом и зашагал четким шагом по тротуару прочь от согнувшегося Кирилла. А тот, приподымая ноги высоко, словно они увязали в глине, пошел к Обрывову во исполнение резолюции. Теперь все слова такой ясной и чистенькой резолюции вдруг повскакали со своих мест, закружились бешеным шабашем в мозгу Кирилла, потеряли свои очертания и смысл, слились в кучу, в комок, в клубок глупеньких маленьких человеческих понятий, назойливых и старых, как слепые каменные бабы славянских курганов.
Словно зам разорвал всю резолюцию в мелкие клочья и клочьями наполнил всегда спокойную голову Кирилла. Резолюция стала тарабарской грамотой. И с этого момента Кирилл почувствовал вдруг всю ее обязательность.
И поэтому, когда передавал Обрывову постановление, старался держаться ближе к тексту, произнося его почти наизусть, как заклинание.
Разрушенный дом
Карл стоял опустив руки и не мог понять странного отказа своей жены.
— Нет и нет. Я не пойду сегодня с тобой, — говорила жена.
— Ну отчего же, ведь сегодня в первый раз наша студия ставит свою импровизацию, и интересно будет.
— Все равно не пойду.
Жена Карла была раньше работницей на ткацкой фабрике в Твери. Она потомственная пролетарка, ведущая свой род от семьи рабочих Обуховского завода в Петербурге. Ей всего девятнадцать лет. Стройная, небольшого роста, с румяными губами и высокой грудью.
От революции она закружилась, увлеклась. Но не могла охватить всего смысла событий, за что называла себя малограмотной. Революция нарушила ее душевное равновесие. Наружно веселая и спокойная — она сгорала внутренним огнем неопределенного искания. Чего искала — сама не знала, но всегда была недовольна той работой, на которую посылала ее партия. Вот и теперь. Ее отправили по партийной мобилизации в запасную армию, где она получила должность в Особом отделе. А ей хотелось в Москву…
Карл происходил родом из крестьян. Впрочем, в последнее время служил на побегушках у мелкого торговца в Риге. Парень молодой — двадцать три года, но зато уравновешенный, как в сорок лет. Революция укрепила его равновесие. Он ничего не искал, был доволен, что в течение двух лет неизменно пребывал комиссаром разных полков.
Приехав недавно в незнакомый для них город, Мария и Карл поселились в грязном номерке маленькой гостиницы. Весь воздух здесь был пропитан тухлятиной и запахом мышей.
— Итак… — Карл стал в позу.
— Не пойду, — ответила Маша, не глядя на него.
Он ушел. Дверь захлопнулась.
Маша прислушалась: вот он идет по коридору, вот спускается по лестнице, вот наконец хлопнула внизу парадная дверь и — все стихло.
Тихо крадучись, подошла к зеркалу. В зеркале увидела, что покраснела и что губы — алее крови. Ей очень стыдно: сегодня в первый раз она, кажется, изменит мужу.
Маша ждала к себе чекиста Петра. С Петром виделась всего два раза, да и то по делу. В последний раз Петр неожиданно и сразу даже как-то с рывка сказал ей:
— Где вы будете в воскресенье?
— Не знаю… Наверное, в клубе.
— Не ходите. Будьте дома. Ждите меня.
Сказал, как будто приказал.
Петр производил на нее большое впечатление. Непонятное, но властное. Резкий и властный Петр потому-то и привлекал ее, что в нем она бессознательно надеялась обрести то настоящее, сущее, тот камень, о который должны разбиться все ее сомнения.
Но и Карла она любила. Любила потому, что была потребность испытывать любовь как нечто обыкновенное. Есть же у людей потребность пить чай, прогуливаться по чистому воздуху и т. д. Карл — это широкая, бытовая потребность.
Петр — другое. К нему вырастает чувство особенное. Нарушающее рамки души. Поэтому оно и не может быть длительным. Оно кратковременно. Золотое правило механики: что выигрывает в силе, теряет в скорости.