— Эх, старик, не понимаешь ты техники! Мы теперь…
Сын всегда был заряжен речами. Но тут дал осечку, потому что отец его, сморщенный, маленький, пушистый, вдруг показался ему бессмысленным лесным грибом. Сын съежился под рогожей еще больше.
Телега тарахтела по камням, как тысячу лет назад по бесконечным скифским пустыням и лесам. И отец, как гриб сырой, старый, хохлился и думал, за сколько можно продать свою четырехногую живую технику.
Словно треснуло небо. Раскат грома оглушил и отца, и сына, и лошадь. Она дернулась и из последних сил пустилась бегом.
— Стооой… тррр… тррр… Эх ты, ци-ви-ли-за-ция! — кричал сын, сдерживая вожжи.
А вверху темная туча еще и еще рвалась, как шелковая занавеска. Угольчатой змеей по ней кидалась молния. И — ох! — змея сверкнула близко, близко. Жалом пронзила череп лошади. Лошадь на один миг стала как вкопанная. Веревки, прикреплявшие оглобли к ошейнику, лопнули. Передок телеги стукнулся лошади в круп. Лошадь вздрогнула и повалилась наземь плашмя, как деревянная. Старик и сын соскочили. Дождь так лил, что лица отца и сына были совершенно мокры. И не видно было, что по щеке старика сбежали две слезинки.
Сын стал волочить лошадь прочь от дороги, проворчав:
— Лошадиная цивилизация. Конец пришел…
И меркло вокруг. Приближалась темная ночь, воспетая во многих русских песнях.
Вечером, предаваясь нежной грусти, Нина тихими шагами проходила по открытому полю (аэродром). Если был дождь, который только что прошел, то — не правда ли? — на сердце всегда остается тихая радость, окутанная в тихую грусть. Грусти не может не быть, потому что Касьян обещал и не пришел. Не дождем ли размыло его?
Нина смутно надеялась встретить его и сказать ему укоризненные слова.
Аэродром — большое поле. Небо над ним вымыто дождем. Тучи на горизонте кучились, и в них все еще мигала молния. Словно прощаясь с полем, туча временами открывала свой огненный глаз. От тишины было душно.
На востоке туча была кроваво-красной от косых лучей заходящего солнца. Влево к западу — туча свертывалась клубами. Клубы обращены были к солнцу. Они плыли и казались то огромной собакой, то гигантским кудрегривым львом, протянувшим лапу к солнцу. А на лапе его покоился тигр, у которого по спине кудрявые белые полосы.
Где-то в пространствах совершалось время, которое гнало дождем на землю одну минутку за другой. И лев, и тигр свивались, делались похожими на гигантскую голову Маркса, которая склонилась над маленьким барашком, свернувшимся, поджавшим хвост. На западе же солнце превращалось в огромную золотую звезду. Она между тучами. В их рваной расщелине, в трещине туч. И потому, что солнце сжато, оно словно растекалось лучами, растопырив их как безмерно длинные тонкие пальцы.
А на юге небо было как океан: синее, почти черное.
Туча, улетавшая на восток, все еще мигала огненным глазом и одним крылом своим летела на север, на белого льва (гигантская голова Маркса сначала нахлобучилась шапкой, а потом опять стала львом), мимо солнечных длинных пальцев.
Нина вдруг посмотрела на землю и увидела в двух шагах от себя умирающего молодого ворона.
Он испуганно хлопал глазами, тараща их на приближающегося человека. Он не мог не улететь, ни убежать, но старался сделать то и другое.
Над головой Нины, как только она подошла к несчастному ближе, взвилась целая стая воронов. Они сочувственно каркали умирающему, видя, в каком он опасном положении.
Нина смотрела то в небо, то на землю, то на ворона. И взглянула назад, на темнеющий восток.
Там, на склоне невысокого холма, Нина увидела группу людей, в центре которой торчало в небо что-то темное и большое, как рука великана, упавшего с неба на землю.
— Разбитый аппарат! — мелькнуло в голове Нины. — И Леня…
Она рванулась туда. Но тут же вдруг испугалась. Постояла. Подумала. Поняла свою ненужность там, на холме. И быстрыми шагами пошла обратно.
А ворон — тоже разбитый аппарат! — все шагал по полю, бесприютный, мокрый, с испуганными глазами.
Нина оглянулась на ворона в то время, когда он неподвижными глазами уставился на восток. Нина еще раз испугалась, словно заглянула в чужую тайну, в пучину бытия, о которой не дано (и не стоит) знать никому.
Она побежала с поля бегом, как от надвигающегося потопа.
Время совершалось и, капая минутками, накопило года.
Разбившийся аппарат был заменен новым.
То, что раньше называлось Леней, сложено было в землю.
Лошади Баского не было тоже.
Старик, отец Касьяна, похожий на мокрый гриб, все еще жил и вспоминал лошадь.
Касьян Баской женился на смуглой девице и чувствовал себя так, словно на всем земном шаре он первый сделал этот мудрый шаг: женился.
Нина, рассердившись на Баского за обман, счастливо сдавала экзамены.
На том месте, где бегал, спасаясь от смерти, раненый ворон, ветер развевал пыль и черные перья.
Фарситская легенда
Гранитный постамент памятника Александру III делал архитектор Илья Ферапонтович. Он был незнатен родом, но богат и учен. Как многие русские богатые и ученые, он был холоден, жесток и окружен сиянием безысходной скуки. К тому же он был толст. Страдал водянкой. Имел небольшую лысину на макушке. Говорил сырым голосом и любил пить пиво. Рядом с ним всякому становилось тяжело. Бежав из возмутившейся России, он поселился на Принцевых островах, которые с аэроплана, с высоты трех тысяч метров, среди лазурной синевы кажутся черненькой бородавкой моря.
По вечерам выходил Илья Ферапонтович на балкон своей виллы. Свинцовым взглядом посматривал в ту сторону, где представлял себе Россию, и думал: «О н и смогли все низринуть. И черных орлов с музея Александра III, и самих чугунных Александров, и царский трон, и нашу милую, старую, ленивенькую Россию. И только мой гранитный постамент стоит до сей поры незыблем. Вкатил я глыбу славную и прочную».
Илья Ферапонтович улыбался серой, водянистой улыбкой и почесывал шею под бородой. Постоявши так в свое удовольствие, он нажимал кнопку звонка.
Являлся молодой и гибкий, как тростниковый прут, турок. Опустив долу бледное, как лилия, лицо свое, он ждал приказаний. В этот час дня всегда было одно и то же приказание.
Что-то невнятное по-французски скрипнул отсыревшим голосом Илья Ферапонтович. Турок знал, что это всегда означало одно и то же: подать кофе. Он поклонился своим лилейным) лицом и вышел, чтоб принести на блестящем подносе черный кофе.
Илья Ферапонтович пил кофе, как пьют и едят одинокие люди: с какой-то тоскливой жадностью. Глаза его становились дикими, лицо как-то растекалось по-животному и делалось совиным. Илья Ферапонтович был одинок и вжился в одиночество крепко.
А вилла Ильи Ферапонтовича утопала в цветах и скрывалась от людских взоров высокими кипарисами, а кипарисы опоясывались белой каменной оградой, от которой струилась тропинка к лазурному морю. А влево от тропинки, на холме, где, как за турецкую феску, прячется солнце, смотрелась ввысь, в безбрежное небо зеленая пиния, как ваза, выросшая из земли. Почти всегда небо было такое ясное, как будто его и не было, море лазурное и прозрачное, со светлыми жилками то тут, то там. Не от этих ли жилок оно и прозывается Мраморным? Море дышало солью. Земля — ароматом.
Илья Ферапонтович дышал черным, как навозный жук, кофе. И в дни, когда было тихо и ослепительно, когда казалось, что в прозрачном воздухе что-то жужжит, жужжит оттого, что бьется неугомонный пульс земли, — Илья Ферапонтович в такие часы обыкновенно спал. Он боялся слышать этот земной гудеж.
— Гудит проклятая, — говорил он. — «Гудёт», «гудуть», «гудеть», — перебирал в памяти, как по-разному произносят это слово русские мужики.
И казалось, что не розами пахнет в окно, а русской полынью.
Однажды так лежал Илья Ферапонтович в мягкой кровати, как кит в море. Не спалось ему, и, чтобы не слышать, как гудит земля, решил он с кем-нибудь поговорить. Но в его вилле были только лакеи. Звонком он вызвал все того же тонкого турка и стал его спрашивать:
— Ты Мухамету своему веришь?
— Верю, — ронял сквозь тонкие губы турок.
Илья Ферапонтович велел приготовить сигару. Закурил. Повернулся своим лицом, как медным тазом, к стене и проскрипел турку:
— Ну, расскажи какую-нибудь сказку про Махметку твоего.
Турок исподлобья метнул на него своими черными глазами, — отчего лицо турка стало еще бледнее, — и заметил по ушам своего господина, что в нем, во всей его глыбе, дергается какая-то боязливость. Словно ждал Илья Ферапонтович, что однажды турок скажет что-нибудь страшное. И словно дразня себя, Илья Ферапонтович старался все время ходить вокруг этого страшного.
Он сказал турку:
— Посмотри в окно.
Турок посмотрел на вазу с красными розами, стоявшую на окне.
— Ты знаешь, что там?
— Море.
— А за?
— Земля.
— Какая?
— С цветами.
— Россия, а не с цветами.
Турок склонил голову и опять стал похож на белую лилию.
— Ты, турка, ничего не понимаешь, а ведь я там себя оставил.
— Не надо себя оставлять, — ответил турок.
— Я, турка, в России незыблем, потому что я там не работал, а творил. Я создал глыбу, подножие для царя, которое никто не сокрушит во веки веков.
— In ham mi gusaret, — ответил турок.
— Кто? Что? — спросил господин.
— Так говорит фарситская поговорка: «Кончится и это».
— Ага, — Илья Ферапонтович привскочил было, но опять утонул в своих подушках. Уж не начинается ли то самое страшное, что всегда готов был сказать турок?
Турок сидел на кончике стула. Из-под черных ресниц не видно было блестящих глаз его. Он мял свои пальцы и смотрел поверх господина в большое открытое окно, где с севера, со стороны России, тянуло холодком.
Илья Ферапонтович хотел бы прогнать турка. Но боялся тронуть его хоть каким-нибудь словом. И, с другой стороны, хотел Илья Ферапонтович, чтобы сидел турок, потому что там, за деревьями, бог его знает что он способен сделать.