Каждый день приносил для датчанина что-нибудь новое в словах девушки. Девушка увлекалась пропагандой все больше и больше. Она уже брала его с собою на митинги.
Раз вечером, возвращаясь с митинга, они соскочили с трамвая на одной из людных улиц Москвы и заметили, что мальчишки-газетчики что-то уж очень бойко выкрикивают и народа на улицах больше обыкновенного, несмотря на то что приближалась гроза и уже начинал хлестать косой дождь.
Один из газетчиков подбежал к датчанину:
— Экстренный выпуск. Убийство товарища… — и, понизив голос: — Гм… гм… эх, опять забыл…
— Кого? Кого? — спросила девушка.
— Этого… Ага… Воровского в Италии и Швейцарии…
Сунув девушке «вечерку» в руки, мальчишка бежал дальше, выкрикивая:
— Экстренный выпуск: убийство товарища Воровского.
Одна, другая молния осветили улицу. Дождик припустил посильнее; и девушка с датчанином забежали в подъезд.
Молния резала в разных направлениях темное небо. Дождь звенел по крышам и асфальту. В ушах иностранца звенели какие-то новые, горячие слова девушки. Она говорила торопливо, не как раньше. И подобно тому как среди теплого мая над оврагом, где еще не стаял снег, обдает лицо струйка холодного воздуха, так в словах девушки иностранец чувствовал большую, большую вражду к кому-то такому же, как он, европейцу. Вражду вековечную. Вражду срединной, равнинной земли к кудрявому берегами, культурному маленькому полуостровку — Европе. Вражду земли к морю.
От чувства этой вражды он едва не взял оправдательный тон. И уже во всяком случае готов был выполнить все, что она прикажет.
Она приказала ему быть на демонстрации против английского ультиматума.
Прощаясь, он сказал ей:
— Я так вам сочувствую, что прошу позволения поцеловать вас.
— После демонстрации, — ответила она.
После демонстрации, как и во время ее, молодой иностранец чувствовал себя как в угаре. Он никак не предполагал раньше, что земля, улица, мостовая может выдержать столько народа. Он раньше не замечал, что Москва так многолюдна. Он никак не мог постичь того огромного чувства, которое, как ветер, несло народ, и народ, как ребенок: весело, непосредственно, искренне протестовал. Веселая, святая ненависть была в чучелах — керзонах, которых волокли по Москве в разных направлениях. Мощная, страшная сила была в необъятной московской массе народа. Т а к протестовать против т а к о й страны, как Англия! Для молодого датчанина это было свержением в его душе многих сокровенных идолов.
По каким-то странным, невиданным раньше улицам колесили они с девушкой. Она с кем-то здоровалась, с кем-то прощалась. Вслед за ней датчанин тоже кому-то улыбался, посылая поклоны, говорил никому не понятные любезности. А улицы все плыли и плыли. Казалось, сама Москва тронулась и поплыла. Вот когда непосредственно можно было видеть философское положение о том, что вся история человечества есть непрерывное движение, подобное течению реки.
Девушка пылала гордостью. Ей казалось, что она не только навсегда полюбила молодого иностранца, но и покорила его. Покорила своим идеям, своей стране, своему трудовому народу, которому теперь должно не окно прорубать в Европу, а прокладывать туда широкий мост. И вот она со своей любовью к датчанину есть маленькая жердочка огромного моста.
Получалось как-то странно: в этот день, который был пропитан микробами социальной борьбы, который всколыхнул по всей России десятки миллионов людей, — они двое — в этот именно день — необыкновенно много говорили о себе и о своей любви.
Утомленные, они добрались до маленького домика, где жила девушка. Когда они пришли, подруги девушки еще не было дома. Девушка стала хлопотать о чае, хлебе, закуске.
— Не надо! Ради бога, не надо! — умолял датчанин, не зная, как быть, если в самом деле на этом грязном, без скатерти, столе его заставят пить чай из жестяного чайника и есть хлеб над газетной бумагой.
И от угара, от необычности, от смутного стремления помешать девушке угостить его чаем, он быстрым движением запер дверь и стал требовать поцелуя, обещанного после демонстрации.
Девушка исполнила обещание и даже превзошла его.
Датчанин прибежал домой, как вор после хорошей кражи. На рукаве не доставало одной запонки; носовой платок был потерян; галстук оказался чуть не на правом плече; шляпа смята, и в ней оказались ножницы для надрезания сигар; кроме того, ужасно дрожали руки.
— Мой бедный мальчик, — причитала над ним мать, — я ведь предупреждала тебя, чтобы ты не ходил на улицу: тебя смяли.
— Да, мама, совсем, совсем смяли, раздавили.
И он разрыдался, не сдерживаясь, дав полную волю слезам, словно с ними он хотел выгнать из себя всю усталость, все волнение и что-то еще похожее на любовь.
Над собой он видел мать, ее трясущийся трехэтажный подбородок, такой знакомый ему, такой добрый, и думал, как мог он, ее сын, час тому назад обещать синеглазой девушке покинуть все: и мать, и родной Копенгаген, родное море и отдаться какой-то неведомой революции, которую русские любят так же, как индусы — Будду, европейцы — Христа, а американцы — футбол… Как он мог обещать навсегда, навсегда идти по следам ее коммунизма, когда коммунизм — ведь это только слова, изображенные на некоторых страницах некоторых книг, в то время как мать, Копенгаген, контора предприятия — все это есть, все это сущее. Как мог он обещать бросить сущее во имя сказанного и написанного! И почему это в России нельзя любить без каких-нибудь идей, без боли — любить просто, как ручей любит свои берега, а птицы свои ветки, как любят в Европе, в Копенгагене?
И вдруг все то огромное, титаническое, что в виде убийства Воровского, ультиматума гордого Альбиона и несметной массы московских людей, готовых затопить собою весь мир, углом так неожиданно врезалось в тихие, тонкие и интересные отношения между ним и прекрасной девушкой, — расплылось в туманное пятно, показалось кошмаром, который надо отогнать.
— Мама, я больше здесь не могу: уедем обратно в Копенгаген.
Он стал целовать морщинистые, тоже очень добрые руки своей матери и вспомнил, как час тому назад, поспешно выбегая из комнаты девушки, он в сенях повстречался с ее строгой, стриженой подругой и от смущенья поцеловал ее сухую, выпачканную чернилами руку.
— Ах, мама, уедем скорее в Копенгаген, — говорил он, уже лежа в постели под холодноватым одеялом, говорил шепотом, уже засыпая, говорил сам для себя.
Синеглазая девушка ждала своего необыкновенного жениха неделю, ждала все лето. Ждала до осени.
Осенью она сказала своей подруге:
— Неужели ты и теперь не перестанешь ко мне относиться плохо? Ведь видишь: его нет. И я не впадаю теперь в буржуазность. Изучаю политэкономию. Посещаю лекции истмата… А то, что было, это… понимаешь… так… мечта. Я думала… я слишком много возмечтала. И все это оборвалось. И ты продолжаешь быть холодной. Куда же, куда же мне теперь идти? Неужели, кто хоть раз впал в мечту, тому нет возврата к действительной жизни?
— Нет, — сухо ответила ее смуглая с маленьким лицом подруга.
И слово это ударило, как острый молоток, по самому темени синеглазую девушку.
В этот вечер она колесила без конца по улицам Москвы. Они казались ей лабиринтом, из которого нет выхода никуда. В сердце ее зияли три стрелы, упавшие с разных сторон. Одна сторона: старая милая семья, где все так ясно было, так ясно, что она бросилась от этой ясности к туманной мечте, борьбе за лучшее. Вторая сторона: это сама борьба, и непременно смешанная с любовью и непременно героические подвиги, каких никогда не бывает. Третья сторона: это краткое, твердое «нет».
Девушка пошла к тому бесцветному, практично построенному дому, где жил датчанин. Ей отперла горничная и объявила, что госпожа и господин такие-то уехали обратно к себе на родину, что теперь живут здесь тоже датчане, но другие.
В то время как горничная обстоятельно докладывала о новых постояльцах, из одной комнаты в переднюю отворилась дверь, и в ней показался молодой человек в пижаме и с сигарой в зубах.
— Verzeihung, — обратился он по-немецки к девушке, — вы будете m-elle Женя Болдина?
— Да, я.
— От m-er Johann’а я имею вам письмо. M-er был не уверен в адресе…
Молодой человек на минуту скрылся в комнате и сейчас же вынес девушке письмо. На конверте стояло: Marina Rotscha, Tousoff Tupik, Jene Boldine.
Выйдя на улицу, девушка прочла письмо:
«Miss Boldine!
Я совершил перед вами преступление. Как Фауст Маргариту, я вовлек вас в неслыханный грех и буду вечно отвечать за это перед богом. К тому же я вас обманул, обещавши жениться, хотя вы и не требовали такого обещания. Ваши благородные идеи о коммунизме, о счастье всех людей, о падении капитализма мне глубоко врезались в сердце, и я сохраню о них память, как о самом интересном, что я видел в России. Мое уважение к коммунизму и ко всему русскому сохранится во мне надолго, может быть, до смерти. Мы, европейцы, вообще привыкли высоко чтить морально-общественные идеи русских, но нам невозможно идти за ними, так как жизнь у нас, например, в Копенгагене, течет совсем по-иному. Впрочем, дай бог, чтобы был коммунизм. Это было бы высшей справедливостью для всех людей. По-прежнему люблю, да, люблю и уважаю вас. Если захотите писать — посылайте через нашу концессионную контору в Москве.
Какая хорошая, какая тонкая бумага у этого письма! Ах, какая восхитительная бумага! Как должно быть приятно писать на такой бумаге!
Девушка оглянулась; сзади полз трамвай, неуклюжий и странный среди почти деревенских улиц Москвы. Женя Болдина всегда в тяжелые, переломные минуты вспоминала что-нибудь литературное. Теперь она вспомнила Анну Каренину. И тут же подумала: «Она, Каренина, падая на рельсы, перекрестилась, а я ни за что. Я останусь верной тому новому, что я нашла и тяжесть чего не выдержала».