Белая лестница — страница 7 из 68

Этот аттестат за собственноручной подписью Наполеона был гордостью в роду де Сан-Клу.

ШЕСТИКРЫЛЫЙ СЕРАФИМ

Московский Большой театр был переполнен. В партере сидели иностранные делегаты, в ложах — ответственные работники, в верхних ярусах — районные партийные товарищи.

На сцене длинный стол президиума. Сзади и с боков его густым веером расположились уже самые ответственные товарищи, приобретающие специальное название «вождей». Районная публика или, если сказать по-прежнему, народ переполнял ярусы.

Среди иностранцев выделялись черный в белом костюме малаец, два таких же черных бенгальца в синих костюмах, грузный и рослый американец с шеей и лицом Геркулеса, с кривым глазом, рябоватый, из Союза индустриальных рабочих (I.W.W.), седая американка с вздернутым носом и лицом, клетчатым от морщинок, рядом с ней рыжий, с глубокими синими глазами житель Чикаго, один итальянец с большой кудрявой шевелюрой, узким лицом и длинной бородой, как у Леонардо да Винчи. В задних рядах партера виднелась публика, очень похожая на районную. Частью это были в самом деле районщики, пробравшиеся сюда благодаря знакомству с комендантом или некоторыми иностранцами, частью же переводчики.

В оркестре находились газетные сотрудники, репортеры, люди в очках или пенсне, непричесанные, с карандашами в руках и бумажками, слежавшимися в карманах.

Ораторы кончили свои речи. Освобожденный от них театр зажужжал, как муравейник, и стал ждать начала концертного отделения. Рабочие в синих фартуках вошли на сцену и убрали стол президиума. Президиум, прошумев стульями, отступил от того места, где сидел, и слился с веером сидевших и стоявших вождей.

Влево, за кулисами, показалось что-то большое и все черное, за исключением груди, которая, казалось, была в белом панцире. И вдруг это черное и белое двинулось вперед, немного пригибаясь, как бы раскланиваясь. Над белым и черным все увидали темновато-красноватое, очень выразительное лицо, смахивающее, впрочем, на лицо медведя. Можно было подумать: выбрившийся медведь оделся во фрак самой последней моды. Он раскланивался, улыбался, извивался в движениях немного неуклюже, но так, что было видно, что он не только привык раскланиваться со сцены, но и любит это. Человек, вышедший на сцену, был выше всех находящихся на сцене на голову, а казалось, благодаря его ярко-черному костюму, что он выше всех, по крайней мере, на аршин. Плечи его, широченные, способны были разместить на себе, по обеим сторонам толстой шеи, весь президиум.

Великан, выдвинувшийся из-за кулис, в черном фраке, в белом накрахмаленном панцире на груди, стоял уже у самой суфлерской будки. Он тряхнул слегка толстой бумагой нот, которую держал двумя руками, поднял ноты к глазам и посмотрел в оркестр, где за большим роялем сидел маленький черноватый человек с растопыренными, готовыми к игре пальцами над клавишами рояля. Великан чуть-чуть прикоснулся кончиком своей бальной туфли к рампе сцены, давая знак — что сейчас начнет. Еще раз изысканно поклонился публике и проговорил:

— Я спою вам по-немецки, по-французски и по-итальянски… Но случайно, — тут он слегка замялся, видимо подыскивая слово, — будучи русским, я спою вам сначала по-русски… «Пророк», слова Пушкина.

Шаляпин запел чисто, звучно, с большим умением управлять каждой нотой. Словно не пел, а говорил медленно и напевно:

— «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился, и шестикрылый серафим на перепутьи мне явился…»

В уши иностранцев переводчики торопливо, искажая слова Пушкина, всыпали несложное содержание песни.

Француз-рабочий, смуглый, с черными усами, как у запорожца, и черной дырой вместо правого глаза, пытался все привстать, как будто от этого ему могло быть понятнее то, что пелось. Он хотел хорошо понять и все переспрашивал переводчицу:

— Шестикрылый?.. Серафим?.. На перепутьи?..

Все эти слова ему очень нравились.

Потом Шаляпин пел по-французски, потом по-немецки, потом по-итальянски. На этом языке он спел что-то такое игривое, что привело в неописуемый веселый восторг весь искрошиться в пыль от аплодисментов.

Среди рукоплесканий и криков сверху, с галереи, вдруг ясно расслышалось:

— Федор Иванович! Дубинушку! Дубинушку махни!..

Изгибаясь и кокетливо кривляясь, блистая белизной своего огромного ската груди, Федор Иванович опять вывернулся из-за кулис немного боком и сказал не громко, но до последней степени четко:

— Дубинушку я не могу один… Если поддержите меня… я готов…

И он по-театральному развел руками, как бы предлагая войти в мир звуков всему театру. В ответ на приглашение с тех мест, где сидел народ, то есть районщики, опять раздалось:

— Махни, махни, Федор Иванович, поддержим!..

Шаляпин сделал шаг к авансцене и без аккомпанемента:

— «Много песен слыхал я в родной стороне…

Это песня рабочей артели… и… и… и…»

В этом месте он швырнул на пол ноты, сжал кулаки и взмахнул ими так, что все увидели эти большие, выразительные кулаки в белой рамке манжет, как в наручниках цивилизации. Шаляпин, не ослабляя своего пения, начал дирижировать массе.

Масса, повинуясь его жестам, ахнула:

— «Эх, дубинушка, ухнем…

Подернем, подернем да ухнем…»

Опять Шаляпин, отступя немного от рампы, начал свою сольную партию. А потом снова порывисто кинулся к рампе, когда надо было дирижировать.

В партере, в ложах, на галерее уже никто не сидел: все стояли и пели и старались петь как можно громче, и все смотрели на дирижирующие мужичьи руки Шаляпина и на его медвежье лицо с выразительными ноздрями и губами, с небольшими улыбчивыми ямками у углов рта.

Когда дело подошло к последнему куплету, можно было подумать, что Шаляпин выскочил вперед, навстречу орущей и очарованной массе людей. Он ступил одной ногой на суфлерскую будку так, что близко стоящие люди услышали легкий треск ее стенок.

Последние слова:

— «Подернем, подернем да ухнем…» — народ, иностранцы, переводчики, вожди, ответственные работники, полуответственные, вовсе не ответственные и даже не работники — все, кто находился в этот миг в театре, пропели раскатисто, из последних сил своего восторга и увлечения…

Шаляпин как мог высоко взмахнул своей правой рукой, разжал ее и заиграл пальцами в воздухе, словно прощался с последними улетающими голосами массы. И так, с поднятой рукой, убежал за кулисы.

В зале началось смешение языков, хаос движении и жестов и шари-вари из криков и стуков… Одни продолжали еще петь, другие кричали и хлопали в ладоши, третьи стучали ногами и требовали нового выхода Федора Ивановича. Иностранцы руками вцеплялись в переводчиков и требовали точной передачи и более детального пояснения всех возгласов и вообще всего происходящего. Старуха американка заключила в свои объятия смуглого черноусого француза и стала его целовать и приговаривать:

— Это сказочно… Это великолепно… Ах, этот белый медведь во фраке… Простите… я от восторга…

В то же время француз увидел, как малаец подбежал к кудрявому итальянцу и поцеловал его в лоб. Вожди хотели было двинуться к выходу, но иностранцы и районщики стали кричать:

— «Интернационал»… «Интернационал»… Федор Иванович… Запевать.

Однако Федор Иванович не вышел петь «Интернационал».

Немцы, французы, итальянцы и часть районщиков сбились в кучу и сами затянули международный гимн. Театр опять наполнился голосами.

Но пение это было иное…

* * *

Француз с большими черными усами — фамилия его была Гранд — не мог не думать все время об образе: шестикрылый серафим на перепутье.

Он шел домой, сопровождаемый переводчицей, француженкой-парижанкой, вышедшей замуж за одного русского эмигранта царского времени, который после революции переселился с женой в Россию.

Француженку звали Соланж Болье. Она много расспрашивала Гранда о Париже. Оказалось, что она и Гранд оба были участниками одной из первых демонстраций против войны, когда явился было на митинг какой-то чудак министр… Впрочем, Соланж заявила, что она не социалистка и придерживается особой философии. Она сказала, что человек не должен пропагандировать свои взгляды словами, ибо слова способны вызвать лишь самую обыкновенную экзальтацию, подобную той, какую вызывает музыка или пение. Действие, произведенное на человека словом, кратковременно и преходяще. Никто, особенно в Европе, не способен идти за словами. Нужно дело, и всякое дело должно быть направлено к тому, чтобы увеличить сумму добра на земле. В сущности, все стараются именно это делать, но всякий делает это по-своему и не всякий сознает, что он именно это делает.

Гранд улыбался ее идеализму и смутно думал, что хорошо, что на земле существуют такие люди, как она. Гранд сказал, что ему с ней интересно говорить и что он готов еще раз встретиться. Кроме того, он готов взять от Соланж поручения в Париж к ее родным.

— Да ведь у меня почти никого там нет, — ответила француженка, — вот разве сестра… Хотя мы с ней и одного возраста, близнецы, тем не менее дружны были только в детстве… А семьи настоящей у нас ведь не было. Да и я здесь так вжилась… мне жизнь во Франции кажется совсем, совсем другой. Вы, приезжающие сюда с определенным делом, на время, вы не замечаете так разницы между той жизнью и нашей, здешней, как мы. Мне кажется, что у нас здесь даже камни мостовой вопиют по-другому, чем у вас. Вы не замечаете этого…

— Простите, это немного от мистики, — ответил Гранд. — Я ничего такого не чувствовал… Может быть, я немного рассеян, особенно теперь, когда в моих ушах все время эта песня о шестикрылом серафиме.

— У русских всегда что-нибудь такое… глубокое… Я думаю, оттого что их душа все время жаждет какого-то обновления. Все ищет подойти к какой-то грани. Была пустыня. В ней кто-то влачится, и вдруг грань: шестикрылый серафим на перепутье. И революция у них грань. Было старое, и вот — грань: все, что было, отметается во имя того, чего не было.

— Кто же в этом деле шестикрылый серафим: Ленин?