— Да-а, — протянула Лидка. — Ни вчера, ни седни, ни поза-позавчера никого — ни белого, ни серого поросенка — у наших окошек и не маячило, а мамку вот увели...
— Может, синица в окно стучала? — не сдавался Колька. — Упреждала...
— Синица в окно — это к письму, — сказала и вздохнула Палаша.
— Тогда, может, собака ночью выла? — добавил Колька.
— Собака воет ночью — к покойнику или к пурге, — сказала Лидка.
— Пурги летом не бывает, — сказала Фишка серьезно. — И вообще, никаких ведьм, привидений и буканушек нет. И бога нет. И чертей нет. А есть Вселенная. В ней Луна, Солнце, звезды и наша Земля. Звезды — это тоже Земли, только далекие. А конца света тоже нет...
— А ты откуда знаешь? — спросил Колька.
— Мне об этом говорила мама, а мама знает — она работала до войны физиком... И папа работал военным физиком. Вот...
— А меня зато мама маленькую водой брызгала от сглазу, — похвалилась Лидка.
— Сглаз есть, потому что это гипноз, — подхватила грамотная Фишка.
— И еще: меня крестили, вон в той медной купели, счас-то в ней рассаду мамка выращивает. В купелю тогда налили воды и меня голышом туда сунули. Вода-то была холодная, я возьми да и вцепись в бороду попу. А он завизжал и выронил меня, гад такой...
— Попов ругать нельзя, — сказала Палаша. — Рано вам еще богохульничать...
— Так он же мне губу рассек... Губа-то теперь кривая...
— Все равно, — стояла на своем Палаша. — Попы — божьи люди...
— Какой же он божий, если он и потом приходил и пил с тятькой брагу?
— Все равно, — твердила Палаша. — Мала еще...
— Так я же вижу. У него и зубы-то гнилые, а борода редкая-редкая... Вон у Герасима, так как у настоящего попа...
— Ну-у, у Герасима, — усмешливо сказала Палаша.
— А мне мамка наказала, если ее не выпустят, то идти к Герасиму — чтоб он хозяйство наше и меня взял...
— Сходить-то сходи, только не возьмет, поди... У самого — пятеро. Да и баба у него — троглодитка...
— Что такое «троглодитка»? — спросила Фишка, грызя жмых.
— Говорят, какой-то злющий зверь... Вот что, ребята, давайте-ка спать, — сказала Палаша, засовывая себе под голову старый валенок.
9
Рано утром Лидка подоила Маруську и отправила ее в стадо. Сдала молоко, оставила литр — ведь она вчера выпила литр чужого молока, теперь отдать надо. Села у стола Лидка и задумалась — идти или не идти к Герасиму? Посидела-посидела, нашла за всяким хламом в печурке карты, в которые ворожила мамка, и раскинула на столе. Выпал пиковый туз. Понятно, мамка в казенном доме. А вот по правую руку король трефовый, и с ним рядом девятка пиковая — неприятность, значит, будет от этого короля. Зато с мамкой — это с дамой червовой — легла рядом десятка пиковая — интерес нечаянный...
— Где уж там интерес нечаянный — в тюрьме-то, — вздохнула Лидка и сгребла карты.
Послонялась по дому — все не могла найти себе места, а потом отважилась, пошла в село к тюрьме, думала, что хоть издалека увидит в каком-нибудь зарешеченном окне мамку. Но окон было множество — в четыре этажа, — разве углядишь каждое? К тому же они, верно, высокие, потому что ни в одном никого не видать. Боясь подойти к воротам, Лидка долго сидела напротив тюрьмы в кустах акации, а потом опустила голову и, размазывая слезы, пошла искать Герасима.
Герасим, злой, ходил с молодой ветеринаршей по ферме, махал рукой. Лидка крадучись ходила следом, выжидала, когда он останется один, чтобы передать ему все, что велела мамка. И укараулила-таки Герасима, когда он пошел в правление. Лидка подбежала и, робея, потянула Герасима за пустой рукав.
— Дяденька Герасим, а дяденька Герасим, мамку арестовали.
— Слышал.
— Дак она велела... Она велела все наше хозяйство забрать... И меня...
— А больше она ничё не удумала, а? Вот дура баба! Да у меня что ж, своего горя мало? Своих ртов мало? Да она что?! — кричал Герасим, озираясь по сторонам — видит ли кто... — Эт-ты, дура баба — удумала что! И не подходи ко мне боле... Слышишь? Тоже мне — родню нашла...
— Дак я-та и вовсе не хочу... Я и одна... Это она велела...
— Мало ли что она велела... А я знать не знаю и знать не хочу... Я с ворами не знался и не буду...
Лидка ошарашенно посмотрела в лицо Герасиму, густо покраснела, шагнула от него в сторону, побежала, не оглядываясь, будто гналась за ней свора собак.
Сейчас она забежит за Фишкой и за Маней — уговорит их пойти на пустырь за элеватор, может, полевые опенки появились. Она б тогда сварила груздянку и отнесла б в котелке передачку мамке.
А за полдень вернулась мамка. Лидка кинулась к ней, обхватила ее ноги, зарылась головой в подол мамки ж заголосила. Заголосила жутко, как никогда не голосила. На ее рев сбежались соседи.
— Ну что ты, доча, ну что ты, я ведь пришла... Выпустили мамку. Оказалось — утром прибежала в милицию счетоводиха. Проспалась, отрезвела. В тот вечер, когда мамка с Лидкой обмазывали ей стены, приехали к счетоводихе гости. Загуляли. Спьяну-то собрала она половики да и засунула их в баню. А утром хватилась — пол голый. Куда половики подевались, никто и не ведал. Помчалась в милицию — обворовали! Вот-де я на кого думаю — больше-де некому, все свои были.
— Йя б-буду слушаться... йя н-ноги ббуду мыть... Только не уходи бол-ле, — вопила Лидка, не отцепляясь от подола матери.
Лидка слегла. Несколько дней ее трепал жар.
Пока лежала Лидка, так каждый день, будто каждый день был вербным воскресеньем, появлялись белые настоящие лепешки. А однажды даже стряпала мамка блины. Она обсыпала их сухим творогом — казеином, свертывала треугольником и снова жарила — так вкусно было! А Лидка встала — заметила, что исчезла вторая подушка.
«Мамка-то мается, а я лежу, — укорила себя Лидка и полезла на чердак за связками листового табака-самосада. — Порублю да и продам, — решила она. — А то сижу и сижу — дармоедка. Сижу у мамки на шее, она ведь тоже не каменная — ломит с утра до ночи спину. И в колхозе, и дома, да еще подхватывает на стороне — кому побелить, кому что покрасить, кому дрова на зиму испилить, поколоть». Лидка сидит в избе, рубит табак и жалуется...
Маруське все еще сена не запасли — травы-то вот скоро все пожескнут, какой из них корм будет. Да еще и неизвестно, выделят ли им укос?
— Ох, — вздыхает Лидка, — да пропади ты пропадом, такая жись! — Лидка скашивает глаза на ковер. — Лежишь, цаца? Ишь, разлеглась в цветиках, разъелась на принцесских-то пряниках, а тут хоть под телегу ложись али головой в омут, совесть-то где у тебя, лупошарая, а? Я с кем говорю-то, а? Куда зенки-то отводишь! Нет чтобы встать из этих цветиков да и пособить что-нибудь по хозяйству али вот табак посечь... Так как бы не так — лежишь себе ухмыляешься... Ну, погоди у меня, погоди...
Лидка сидит на табуретке, обдирает от стеблей табака листья и стопкой откладывает в одну сторону стебли, а листья — в другую. Рубить листья отдельно легче.
День у Лидки длинный. Она рубит и рубит сечкой табак в корытце, чихает. Нос покраснел. Ну и подумаешь... Ей хочется сбегать к Фишке или к Вовке, — Колька с Маней уже несколько дней в пионерском лагере — счастливчики. Когда они еще приедут и обо всем расскажут! Ей хочется побегать в дебрях травы или на пустыре, где уж теперь-то наверняка выросли опенки, пошататься около маслозавода. А вдруг да что-нибудь отвалится?
На пожарной каланче затрезвонил колокол. По улице бежит народ, вопит. Уж не война ли кончилась? И тут вбегает Вовка, заполшно кричит:
— Пожар! Айда! Пожар!
— Где? — на бегу спрашивает Лидка.
— В Белозерке!
Лидкина изба стоит между деревней Бочанцево и селом Белозерка на полукилометровом промежутке, который год от году сужается и сужается. А за Белозеркой еще промежуток — и деревня Корюкино. В Лидкином промежутке своя речушка Курейка. Речушка успевает на этом клочке земли выйти из Тобола, изогнуться коромыслом и снова войти в Тобол. Так что и деревня Бочанцево, село Белозерка и деревня Корюкино стоят рядом на Тоболе. А пожарка стоит наискосок от Лидкиной избы. Когда веснами в половодье выходит из берегов Тобол и все вокруг затопляет, то Лидкина изба да еще две-три соседних и пожарка стоят насухо, и к ним стекается все колхозное добро: племенной скот, мешки с кормом, молодняк, техника. Кто-то и поживается добром колхозным, да только не Лидка с мамкой. У Лидки-то с мамкой и последнюю картошку подчистую съедят — народищу-то бедствующего везде хватает. А теперь так и вовсе — тьма-тьмущая...
Обежали пожарку, пробежали мимо тюрьмы, и вот оно — полыхает огромное зарево! Дом был трехэтажный, из толстенных бревен. Народ мечется с пустыми ведрами, пожарные суетятся, бьют огонь слабыми струйками из шлангов от бочек. Где там! Огневая закруть гудит, ревет, бушует — кто с ней управится!
Лидка путается под ногами у взрослых и тоже что-то кричит, бегает, машет руками, хватает какие-то мокрые головешки и обгорелые, исписанные цифрами листки бумаги. Все это волокет, прячет в кусты акации. А зачем, и сама не знает, но авось да и пригодится.
А пламя все сильнее, сильнее. И вот уже сплошной бело-синий факел. Милиционер усердно отгоняет глазеющий народ. Да и пожарные сбавили усердие, отступили от огненного буйства, смирились. Лишь какая-то баба все голосила, рвалась в пекло. Говорили, что в этом доме у нее работала хроменькая дочь. Жива ли? Вовка где-то потерялся в суматохе. Лидка маялась, а еще больше, до рези в животе, испугалась. А вдруг весь этот огромный стог огня возьмет да и упадет, рухнет на них на всех? Мамке опять горе, убиваться будет, ругать Лидку за то, что поперлась к пожарищу.
И вдруг Лидка зажмурилась. Ей привиделось, что это горит не дом заготпушнины, а дом счетоводихи. Она раскрыла глаза и попятилась, попятилась от пожарища, будто кто-то тянулся к ней из огня черными обгорелыми ручищами, будто кто-то хотел ее схватить...
Ей стало страшно.
Не-ет, поджигать она никогда и никого не будет. Жалко... И... страшно.