Произнесли речи, грохнули винтовочные залпы, комья земли полетели на крышку гроба, лопаты докончили акт погребения.
Когда-то старшего лейтенанта Коваля сурово наказали, по делу, но беспристрастно. «Виноват, исправлюсь…» — вышептали тогда губы Коваля.
Сейчас — промолвил то же, хотя никакого начальства на похоронах нет.
Был человек — и не стало человека, майора Савкина.
Но сцена не опустела.
14
Полковник Алабин, продолжая изучение своей записной книжки, перебрал всех занесенных туда под литерой "Ж". Таковых оказалось немного. Над страничками витали воспоминания, отнюдь не радостные — умер Николай Иванович Зайцев, преподаватель финансового права в академии, пропал Виктор Зинченко. Пять Ивановых говорили, изобличая в себе костромское, горьковское и могилевское происхождение… Ивенко, — сыплет горохом… Ивин, — полковая труба, все слова будто закованы в медь…
Игнатьев! Бывший военный агент (атташе) царского правительства, до 1937 года проживал во Франции, затем вернулся в родную державу, патронирует суворовские училища, автор недавно вышедшей книги «Пятьдесят лет в строю». Он!
Книга как раз предлог для встречи. Сговорились по телефону, Алабин заехал домой переодеться и налегке, с книгой под мышкой, появился у Игнатьева. Тот написал на ней что-то витиеватое, дарственная надпись напоминала — пространностью — реляцию о победе, но Алабин не столько смотрел, сколько слушал — и хозяина дома, и гостя его, тоже бывшего парижанина, искусствоведа, ныне консультанта музея на Волхонке. Слушал и наслаждался неправильностями, зависанием короткого невнятного гласного после смысловых слов, на которых держалась фраза.
Именно в таком речевом ладе говорил майор, тот самый, что сейчас разыскивается; он — русский, не так давно (или совсем недавно) покинувший Францию. И проживший в Париже не один год.
Генерал-лейтенант Игнатьев почти впроголодь существовал в Париже, ни франка не взял из денег, положенных царем в банк на его имя, — поэтому и жил в Москве на широкую ногу, торовато, гостей угощал гречневой кашей со шкварками, в стеклянном (по спецзаказу) шкафу — награды за все годы службы. Охотно под водочку вспоминал былое, Алабину был искренно рад, благо тот ему насчитал хорошую пенсию. Искусствовед — то мрачнел, то похохатывал, человек того же покроя, что и генерал, но в СССР вернулся только год назад. Обоих парижан Алабин повеселил казусом. В прошлом году погиб на учениях один генерал, и вдова, как это положено, рассчитывала на единовременное пособие в сто тысяч рублей. Однако по Указу 1944 года вдовой она не признавалась, брак не был зарегистрирован, тогда бывшая гражданская жена генерала отправила на имя Иосифа Виссарионовича слезное послание, и Вождь счел доводы ее убедительными, собственноручно начертал резолюцию: «Выдать 100 т.». И поставил дату: 16 декабря 1947 года. То есть на другой день после денежной реформы, в десять раз уменьшившей рубль. Вот и загадка для финансистов. Дореформенное пособие — сто тысяч рублей, начиная же с 16 декабря — десять тысяч, и непререкаемое решение Вождя нанесет казне ущерб в девяносто тысяч. Что в этой ситуации делать — до сих пор не знает никто.
Посмеялись. Генерал покопался в памяти. Извлек случай из жизни своего батюшки, киевского генерал-губернатора, тот однажды получил примерно такое же прошение, отправил его в Санкт-Петербург. Государь император соизволил отреагировать так: «Ознакомился с удовольствием», но нарушить закон не решился.
Гости простились с хозяином, вместе вышли на бульвар, сели на скамейку.
Недавний французский гражданин смотрел в небо, синеющая пропасть поблескивала звездами. «Не может быть двух миров, — сказал, возражая кому-то искусствовед, — звезды-то — одни и те же…» Алабин набирался решимости, ощупывая записку, унесенную им из жилища лже-Савкина. Что встретит понимание — знал. И страшился понимания.
— Мне повстречался странный человек… — Алабин описал внешность майора. — Я уверен, что он — парижанин… Из тех, которые не остаются незамеченными…
У меня создалось впечатление, что мальчиком он жил где-то возле Ильинки.
Искусствовед томительно думал, шевеля губами, перекладывая набалдашник трости из руки в руку.
— Может быть, вам поможет почерк его?
Трость выпала из рук, когда искусствовед глянул на записку.
— Бог мой!.. Бог мой!… Жорж! Жорж Дукельский! Он! Где вы его видели?
— Он пришел на прием ко мне, он — который здесь нелегально! Зачем — не знаю.
Догадываюсь: он искал. И себя, и кого-то еще. Он страдал и наслаждался… Его ищут.
Зачем он приехал?
— О, если б вы знали, если б знали… — Искусствовед всхлипнул. — Всех поманили в СССР гражданством, всех, у кого был русский паспорт… Не поманили, а заманили.
А многим так хотелось в Россию, так хотелось… хотя и отговаривали, хотя и… Если б вы знали!.. Меня чаша сия миновала, меня в свое время хорошо приняла Европа, я известен, среди друзей — члены правительства Франции, но остальные, остальные…
Едва поезд с репатриантами пересек границу — всех выкинули из вагонов. Обыски, допросы, и что уж совсем омерзительно — никому не разрешили жить там, куда рвались, а ведь в Париже спрашивали, кто куда хочет ехать, в каком городе жить и по какой специальности работать. Наверное, с пленными немцами так не обращались.
Смотрели как на ворогов. Всех рассеяли по стране, работу, кажется, дали. Жорж тоже хотел было ехать, но так и не обратился в посольство, знал: откажут. Во-первых, родителей выслали из России в 22-м, вместе с Жоржем, разумеется. Во-вторых, служил в то время, орден Почетного легиона и так далее… ах, мои колонель, мои колонель…
Советское гражданство получили две тетки его, те, которых первая мировая застала в Париже двадцатилетними девушками, они-то и воспитывали Жоржа, Дмитрий Дмитриевич скончался в 27-м, земля ему пухом, был я на отпевании в церкви на Дарю.
Писем же в Париже ни от теток, ни от знакомых никто не получал, гробовое молчание, вот Жорж, так я полагаю, и примчался сюда нелегально, узнать о судьбе тетушек…
Старик поднял трость, выпрямился на скамейке.
— Все, все, больше ни слова, об остальном я позабочусь…
15
Это вообще загадка — почему Коваль и весь его отдел (кроме тупого и на взломы гораздого Киселева!) не догадались сразу, что лжемайор — из Франции. Эксперты на Литейном в один голос заявили: костюм на Савкине сшит в Париже, девица в бюро пропусков 2-го Дома пискнула, что, как ей кажется, галантностью посетитель чем-то напомнил ей француза. С французского транспорта, наконец, высадились! И Могильчук уже почти десять лет как во Франции.
Но у всех в голове: «иностранный агент», а им может быть только зловредный американец.
Первым прозрел Киселев, получивший взбучку от Коваля за попытку допросить Алабина классическим методом. Цапнув для успокоения сто пятьдесят, перся он по Кузнецкому мосту и нос к носу столкнулся с добрым и хорошим знакомым, который курировал советское посольство в Париже. В Москве куратор догуливал отпуск, проведенный в Сочи, сильно поиздержался и предложение выпить встретил с энтузиазмом. Ни «Националь», ни «Гранд-отель», ни им подобные заведения (не дураки!) вниманием своим не удостоили, а засели в «Поплавке» около кинотеатра «Ударник».
Здесь Киселев поведал о своих бедах, дал словесный портрет сообщника Могильчука.
Подробно рассказал о последнем.
— Что-то такое помнится… Завтра смотаюсь с утра в МИД, позвони после обеда.
Что Киселев и сделал. Услышал в трубке:
— Бутылку ставь, хрен моржовый.
Через час прозвучало: Георгий (Жорж) Дмитриевич Дукельский, 1912 года рождения, офицер французской армии в прошлом, ныне проживает в Париже, коммерсант, холост, дважды посещал наше посольство на улице Гренель, интересуясь чем-то, скорее всего — визою в СССР.
Окрыленный Киселев помчался в Управление и стал дожидаться Коваля, утром куда-то уехавшего. Нервно ходил по коридору, шепча проклятья Алабину и всем «интеллигентам». Мечталось: едва Коваль появится в кабинете, зайти к нему без стука и выпалить имя французского агента.
Коваль наконец возник в коридоре, Киселев бросился к нему, рта не успел раскрыть, а полковник четко произнес, опередив подчиненного и лишив того заслуженнЪго поощрения:
— Георгий Дмитриевич Дукельский… И забудь!
Утром этого дня Коваль подался в Подмосковье, где проводил отпуск человек, прекрасно знавший не только те низы эмиграции, в которых трепыхался Могильчук, но и саму эмиграцию — вместе с Буниным, Гиппиус и прочими. Сопровождал подковника товарищ, одетый под горожанина, льнущего к природе. На 45-м километре машина свернула в лес, замелькали добротные заборы. Остановились. Сидевший на веранде человек поднялся — лет шестьдесят пять, ястребиный нос, глаза доброжелательные, глянули на фотографию Могильчука, человек кивнул: да, знаю. Приглашающе повел рукой — вот стол, прошу, чем богаты, тем и рады… Молодая женщина, старавшаяся казаться старше своих лет, сложила на животе пухлые красивые руки, поклонилась по-русски. В многообразные обязанности ее подслушивание не входило, сопровождавший товарищ был хорошо, по-служебному воспитан и после заздравной рюмки решил полюбоваться природой, удалился то есть. Хозяин (его рекомендовали называть Иваном Ивановичем) впился в вяленую рыбу крепкими, отлично сработанными зубами.
— Вот так и отдыхаю, — сказал, — среди родных осин… Так насчет этого компатриота… Знаю, знаю этого Могильчука. Вплотную не встречался, но знал, знал… Нет, вы эту рыбешку все-таки попробуйте… Упрямый мужик, ой упрямый… Он у вас по каким делам проходил?
— Сын кулака — с этого и началось…
— Кулак, кулак… Когда живешь в длительном отрыве от осин, некоторые политические реалии не приживаются. Кулак — это что?
— Кулак не он. Кулаком был отец Могильчука.
— Ну, и что?
— Ну, корову держал, насколько помнится.
Иван Иванович налил зубровки. Рекомендовал малосольные огурчики, нежинские, прелесть.