Наконец Даша осторожно высвободилась. Чужим для себя голосом спросила:
— Чему же ты так рад, Володя?
— Во-первых, я рассчитался в Доме культуры.
— Почему?
— Ты же сама видишь. Кто меня здесь оценил? Только и слышишь: «Обухов туда, Обухов сюда...» Мотайся с концертами по району... А концертанты? Сплошь бездарь! Петушиные голоса! Я теперь в народном хоре...
— Кем же ты поступил... туда?
— Пока баянистом. Мне дадут квартиру... Не комнату, а квартиру. Директор филармонии так и сказал: «Поживете где-нибудь у знакомых, потом получите квартиру». Знай наших, товарищ Обухова!
Уже три месяца прошло с того часа, как Даша, девчонка, едва выскочившая из десятого класса, стала его женой, стала Обуховой. Но об этом не знала даже мама. Володя просил не говорить пока никому: «Твоя-то мама еще туда-сюда... Не дай бог, если дойдет до моей мамаши! Она же — ты знаешь — запретила мне жениться».
— Володя...
— Что, Дарюш, ты рада?
Она не ответила, спросила:
— Когда ты уезжаешь?
— Завтра. Передам свое хозяйство и поеду. Временный худрук уже есть. Порядок!
«Нет. Не скажу. Боюсь...»
Она боялась. Боялась его, может быть, нечаянного, бездушного, неосторожного слова. Боялась совсем потерять то, что так рано, так легко нашла.
Володя уехал. Обещал скоро перевезти ее в город, в новую квартиру. Она, веря и не веря, терпеливо ждала. Но ему, только-только заявившему о себе их первенцу, она запретила ждать. Оторвала от себя кусочек жизни... Теперь сыночку исполнилось бы уже семь лет. Владимир не знал и не узнает о том, что было. Вот что сделал тот вечер!
Глава четвертая
Незнакомец по-прежнему не смотрел на Владимира. Он и разговор-то вел, наверное, больше с самим собой и не особенно беспокоился, слушают ли его. Сидел все в той же странной позе: ноги, согнутые в коленях под острым углом, почти упирались в подбородок. Они давно должны бы затечь, но, казалось, это нисколько его не беспокоило.
— Конечно, сказать, парень я был ничего себе, здоровый. Чего бы мне не робить? На то рожден человек. Только ты себе думаешь: «Вот я ее за хвост да и шерсть стричь». А, глядишь, самого тебя остригли вчистую.
Он помолчал, отмахиваясь от комаров. Потом заговорил о другом. Но и это «другое» казалось естественным в его речи.
— Комара возьми. Есть в ём смысл? Нет как будто! А он, прохвостина, тот же тунеядец. Повадки-то у них одни. Скажем, о тунеядце. Кто он такой, ежели по-хорошему рассмотреть? Тот же кровопиец и гнус. Ему-то кажется, что он робит. А на поверку завсегда на шее у кого ни то сидит. То ли у папы с мамой, то ли вобще у народа. Нынче и тунеядец-то пошел с разумом... Он те не только водку пьет да кривые танцы танцует, он, бывает, и на службу с портфеликом ходит. И никак ты не возьмешь его. Сидит этакой дядя в своей конторе, как мышь в норе. А пользы от него пшик! Вонь одна.
Владимиру очень хотелось закурить. Но, закуривая, можно лишиться последней папиросы: надо будет, как ни жалко, угостить человека. И так и этак грел рукой в кармане портсигар, не решаясь вытащить его. В конце концов папиросы были вынуты и угощение предложено.
— Спасибо, — просто сказал незнакомец, впервые оборачиваясь. — Я ить куритель-то никакой. Так только балуюсь, когда, бывает, в грудях накалится.
Отказ почему-то не столько обрадовал, сколько огорчил Владимира. Он-то оберегал свой запас, он-то мучился, и все напрасно. Он в недоумении поглядел на раскрытый портсигар, где сиротски лежали остатки пачки «Беломора» — две папиросы. И, не закурив сам, медленно положил портсигар в карман брюк, чего никогда не делал раньше, если был в пиджаке. И даже эта своя непонятная рассеянность огорчила его. Он сердито переложил портсигар на его законное место. Но все не мог успокоиться, будто пришелец в чем-то неожиданно усовестил его.
— Простите, вас как зовут? — спросил он примирительно. — А то сидим, разговариваем. Даже неудобно.
— Ничего, все удобно. Зовут меня, между прочим, Романом... Роман Фомич был от рождения, а по фамилии — Бальнев. У нас на Вологодчине целая деревня есть Бальневых. — Он усмехнулся. — Комедия была в сорок-то первом! Построили нас перед посадкой в теплушки, почитай что всю деревню. Командир вздумал учинить нам проверку. Ну и получилось: «Бальнев! Бальнев! Бальнев!» — кричит. Смеху подобно! Я возьми и высунься, потянуло меня за язык-то. «Восемнадцать, — говорю, — нас человек, Бальневых, товарищ командир! Чем, — говорю, — кричать, лучше бы подали команду: «Бальневы, два шага вперед!» И считай себе, сделай милость, пожалуйста!» Ну и заробил спервоначалу, еще не служимши, схлопотал себе наряд. До самой Москвы дневалил в штабной теплушке у того командира на глазах. А у него, милого, чевой-то по службе не ладилось. И пошпынял же он меня бесподобно!
Бальнев засмеялся неожиданно звонко, заливисто, как мог смеяться тот вологодский парень, подшутивший над командиром в горячую минуту его службы. Потом посерьезнел:
— Один наряд внеочередь только и довелось мне заполучить на войне. А дальше все в очередь. Только те наряды посурьезней первого оказались, пострашней, что ли, сказать.
После этих слов Бальнев долго сидел молча. И, глядя на него, Владимир вспомнил, как отец уходил на войну, и оттого, может быть, этот нелепо сгорбившийся на пне Роман Фомич Бальнев стал вдруг как-то ближе и понятнее. Владимир даже нашел некоторое сходство Бальнева с отцом, хотя в чем оно было, это сходство, он не мог бы сказать. И, однако, Бальнев чем-то напомнил отца. Может быть, своей инвалидностью?
Первый день войны не застал отца в Елатьме. Он был в командировке. Через три дня пришла телеграмма: «Мобилизовался добровольно еду фронт подробности письмом Петр».
Телеграмма до сих пор хранится у матери в заветной шкатулочке вместе с другой телеграммой — о возвращении отца домой — и свидетельством о его смерти уже после войны.
Недолго довелось повоевать Петру Сергеевичу Обухову. Офицер запаса, политработник, он попал в свою часть в Смоленске в самые горестные для города дни. Скоро отец вернулся, но без ног. Без обеих.
На специальной коляске пылил он теперь по улицам Елатьмы. А когда земля требовала, чтобы он бывал на полях совхоза или в Шилькове, решительно взлетал на таратайку и мчался туда. Именно взлетал. Подкатив свою коляску к телеге, бросал в нее костыли, брался за роспуски жилистыми, темными руками и, качнувшись, перебрасывал свое квадратное тело на сиденье.
Володя не слышал, чтобы отец когда-нибудь пожаловался. Директор совхоза как-то подскочил подсадить его в таратайку да еще при этом присказал жалостливо: «Каково тебе, Сергеич, без ног-то...» Отец отстранил его рукой так, что директор, попав каблуком в колдобину, едва удержался на своих крепких ногах. Уже из таратайки Петр Сергеевич пошутил суховато:
— Вам бы самому костыльки.
А в пятьдесят втором, в год окончания Володей восьмого класса, его отец погиб. Об этом случае и сейчас помнят в Елатьме, да и во всей округе.
Зимой, под вечер, возвращался Обухов из Шилькова по той дороге, вдоль которой Володе было знакомо каждое деревце. Послышались крики о помощи. И позабыл старый агроном обо всем на свете. Замахал костылем так, что лошадь полетела птицей.
Два дюжих молодца грабили инкассатора. Она припозднилась в Елатьме на работе и шла на село одна. Но за нею, как видно, уже подсматривали. И погибнуть бы женщине, да нагрянул нежданный спаситель. Он прямо с телеги достал костылем одного из грабителей, тот так и остался у дороги навечно. Другой же успел-таки прострелить Петру Сергеевичу горло. Он и задохнулся насмерть, пока инкассатор, все выжимая из лошади, скакала с раненым агрономом обратно в Елатьму.
Владимиру вспомнилось сейчас лицо отца в гробу. Оно застыло как бы в удивлении. Вот, мол, как неожиданно вылетела жизнь из крепкого тела!
И вдруг Владимиру захотелось побольше узнать о судьбе своего собеседника. И комары перестали кусать, хотя их танцевало в воздухе отнюдь не меньше, чем десять минут назад.
Он торопливо закурил. Тронул Бальнева за локоть.
— На каком фронте воевали, товарищ Бальнев?
Тот покачал головой.
— Не было мне счастья такого, не воевал. Обидел я себя бесподобно.
— Как?!
— Так уж. И себя обидел и других. — И, как бы впервые увидев Владимира, поинтересовался: — Ты что, не здешний, видать?
— Только утром приехал... По делам.
— То-то, я гляжу, обличье незнакомое. Я ведь давненько уж тут околачиваюсь, народ примелькался. Из леспромхоза? С проверкой какой, небось?
— Нет, по другому делу.
— Ин, ладно. По делу, так по делу. У всех дела да случаи. Вот и у меня случилось. Ты говоришь, фронт... Фронта мне и нюхнуть не пришлось. А горюшка хлебнуть довелось по завязку. И, думаешь, какая причина? Возомнил о себе много по молодости лет: «Мы-ста вояки. Нам все положено! Война все спишет».
Он, как бы озлясь на что-то, стукнул о колени ратовищем багра.
— Вот ведь, едрит твою по полям, что эта война навеивает! Кругом кровь, враг уж до Москвы того гляди доскоблится. А в иной башке: «Вали, действуй, раз счастье подпадет, на то война!»
Он горестно покрутил головой и продолжал:
— Из Москвы о ту пору направили нас в запасной, в городок один подмосковный. Пока, вишь ли, мы на фронте еще ни к чему были, без нас хорошо кровь проливалась. Нам, значит, ждать.
Ладно. Обжились, начальство распознали. В нашей роте такой командир был — отец родной, не командир! А я вроде связного. Другим в город ни-ни, а для меня у него завсегда дела находились. Потому, как он знает: в город-то мне позарез хочется, а подвести я его, командира-то, ни в жизнь не подведу! Васильков ему была фамилия. По имю-отчеству запомнить не пришлось: «Товарищ командир да товарищ командир» — и все.
А в город меня потянуло бесподобно, так что хошь через штрафбат, так все едино не удержался бы. Да-а... Вишь ты, получилось такое дело: закрутил я, значит, с одной. Ее Галей звали. Она в госпитале санитаркой, что ли, работала, ну, по-нонешнему сказать, няня.