Стакнулся я с ней нечаянно. В нашей роте заболели два солдата. Мне командир и препоручил сопровождать больных-то в госпиталь.
Ну, подъехали. Санитары к нам выходят с носилками, а с ими, значит, девчоночка. Невелика росточком, и по лицу... Ну, этак годков за двадцать, не более того. Чего случилось, не сказать, только посмотрели мы друг на дружку и, пока санитары уволокли одного больного в палату да пока другого стащили, между нами и того... Ну, может, еще не любовь, а так, глупость. Мне, вишь ты, сладко было в те поры даже за руку ее подержать, в глаза посмотреть. Ну, хоть и война кругом, а обнять на первый раз не вышло. Не то, чтобы она не далась, а глазами этак ожгла: «Нельзя. Стыдно!» И все. У меня и руки опустились.
Только она возьми да и спроси, буду ли я, дескать, еще приходить. Я говорю:
— Служба. Как отпустят, воля не своя.
— А вы, — говорит, — с передачкой к больным.
Востра!
Ну, командир, говорю, добрый... Зачастил я к ней. До поцелуев дело зашло.
Бальнев вдруг махнул рукой и нахмурился. Потом как бы изумился:
— И чего во мне? На физиономию я всегда был не так приметен. Рост бесподобный: она у меня вся за пазухой помещалась. А зацелует, бывало! Мороз меж лопаток. Но дальше поцелуев... Все! И думать не велела. Чудно так со мной насчет всего этого говорила, а вроде после того еще желаннее сделалась. Такая была, одним словом...
— Галя, — говорю, — ведь война, сегодня живы, а завтра покойники.
— Если, — говорит, — по закону, я могу, Ромушка (Ромушкой все меня величала), а так не надейся, мне честь девичья дороже жизни.
— Ну уж и жизни! — усмехаюсь так, знаешь...
А она только этак посмотрела, будто удивилась, что я, как придурок, со смешочками о ней думаю. И такое мне сказала:
— Люблю я. Понял? Совсем голову теряю, а не спрошу о тебе. Может, ты женат? Может, ты нехороший человек?
Представь, чуть было не брякнул, что женат, мол, и дитенок есть. Да тут ухарь-то во мне и скажись. Чтобы мне, думаю, да такую дивчину упустить из-за языка своего глупого! Кругом же война. И подумать сейчас тошно: промолчал ведь! А она глядит в бесстыжие мои глаза да так памятно говорит:
— Смотри, Ромушка, обманешь, не жить мне. — Помолчала да и добавила еще: — И тебе тоже.
После таких ее слов мне стало муторно. Вижу, что от сердца говорит. Глаза у нее уж очень правдивые были. А дурак-то во мне молодой-то криком кричит: «Выкобенивается девка! Чего на нее смотреть-то?»
Как-то раз встречает меня (мы все в комнатке видались, у подруги у ейной). И такая-то счастливая! Достает из-за ворота карточку. Смотрю: красивый офицер, и хоть с усами, а вроде на нее обличьем-то смахивает. Ну, сердце все же екнуло: кто, мол, такой?
— Брат, — говорит, — прислал. Живой и невредимый, дорогой мой, Юрочка.
И карточку-то целует. У меня, дурака, инда слеза. Умела она это... выразить. Ну, ладно. Потом приласкалась ко мне, прямо голова вкруг.
И что с ней совершилось? До этого не давалась, чтобы там гимнастерку скинуть или, прямо сказать, сапоги. А тут — военное все долой. Сама в кофтенке в безрукавой, в юбчонке цветами.
— Красивая я, — говорит, — Ромушка?
А у меня и так туман в глазах. И вот, ей-богу... Можешь ты поверить? А как получилось, уж одно сказать, ум за разум заскочил. Потом лежит она рядом, стало быть, жена женой. Это при живой-то моей Парасковье! Целует меня да только приговаривает:
— Навсегда... Я дождусь, хоть сто лет ждать буду.
А у меня, у сволочи, волосы ходят на голове! Потому, как дошло до меня, что подлюка-то я и есть.
Бальнев снова замолк и теперь, кажется, надолго. И как ни хотелось Владимиру узнать поскорее, что же было дальше, он молчал, боялся потревожить раздумье этого странного человека, который только что сам назвал себя сволочью.
Владимир снова посмотрел на Дашино окошко. Почудилось там женское лицо. Но только на один миг. Всмотрелся: нет, окно по-прежнему оголено и неприветливо глядело на светлую, тихую улицу.
Глава пятая
«Что он рассказывает Владимиру? — думала Даша. — Или болтают так просто, от бессонницы? Он ведь чудаковатый, Роман Фомич: иной раз будто дело говорит, а посмотришь — сказка».
Испуг у Даши от внезапного появления Владимира уже прошел. Ну, хорошо: Владимир разыскал ее, приехал... И что же? Разве он имеет над ней хоть малейшую власть? Да нет же! Без него Даша схоронила их второго ребенка; без него закончила лесотехнический техникум; без него нашла дорогу сюда, уехала от мамы на далекий лесопункт. Наконец-то совместная с Владимиром жизнь стала бледнеть в памяти.
Письма сначала от Владимира пусть и редко, но приходили. Квартиры у него в городе все не было. Не ладилось что-то и с работой. Даша исстрадалась, но и виду не показывала. Особенно маме. Только из этого ничего путного не получилось. Мама завела как-то такой разговор:
— Даша, нельзя ли тебе денька на два, на три отпроситься с работы?
— Зачем это?
— В город надо бы съездить.
— А что случилось?
— Да с этими все, как их... С рецептами, прах их возьми! В нашей аптеке нет такого лекарства, что мне врачи-то прописали.
Мама на пенсии. Она давно и безрезультатно лечится. Всю войну ей пришлось работать в лесу да на сплаве. Мужиков дома почти не было. В непролазном снегу обрубала сучки с елей и сосен, поваленных такими же, как она, бабами-лесорубами. Война...
Мама спокойно так глядит на Дашу. А дочь боится и взглянуть, спрятала глаза в амбарную книгу. Работала она счетоводом на складе сельпо. Но под взглядом мамы не цифры были сейчас в той книге, а его глаза улыбались со страницы. Да еще и улыбались-то по-прежнему.
— Как думаешь, Даша, отпустят тебя, если хорошенько попроситься?
Ну и мама! Сколько же ночей обдумывала она свой нехитрый план борьбы за дочкино счастье?
— Ладно... Схожу сегодня к председателю.
Вечером, проводив Дашу на пароход, мама — по старой памяти — перекрестила ее. Шепнула тихонько:
— Дай вам бог... — Потом у нее построжел и взгляд и голос:
— Только ты не гнись очень-то, гордость свою блюди. Помни, что и ты Обухова. Что ж он... на самом деле!
Блюди, помни... Второй раз наказывает мама блюсти гордость. В первую зиму знакомства с Владимиром Даша пропадала вечерами допоздна. Мама в это время тоже не спала. Едва Даша поднималась на крыльцо, мама уже открывала своей полуночнице дверь, за охами да позевотой скрывая тревогу:
— Гдей-то тебя носит? Можно бы и пораньше приходить. Иззябла поди-ко?
А раз прямо посоветовала:
— К анбару-то не надо бы тебе с ним. От людей нехорошо.
Амбар, старый, еще доколхозный хлебный сарай, стоял за околицей. Как же мама могла додуматься-догадаться, что именно туда он приходит на свидание с Дашей?
— С кем это с ним-то, мама?
— С кем, с кем... Не одна же ты там стены-то подпираешь? — И добавила: — Гордость девичью не забывай, Дарья!
А утром, как всегда, вместе пошли: Даша на работу, мама в совхоз за молоком. Мимо амбара. Мама на него глазами повела и отвернулась, как и дело не ее. А Даша глянула — стыдом, как жаром, обдало: на белой от морозного ночного инея стене, как в кино на экране, отогрелись-отпечатались две фигуры. Да ведь как передалось: на одной голове— шапка островерхая. Вот как мороз — ночной предатель — осрамил перед матерью! Ведь шапка такая только и была у одной Даши во всей деревне!
Врасплох Владимира застать в городе не хотелось, хотя и разное думалось про его жизнь. Нет, на подвохи Даша не пойдет. Что есть, то есть. Сам скажет, если разлюбил. А ловить его за руку... Нет!
Владимир встретил ее на пристани. Обнялись, расцеловались — что-то нет прежнего тепла. Да и то сказать, поотвыкли уж.
— Ты лучше сначала в письме бы написала. А то сразу телеграммой...
— Я, Володя, по делу, по маминому. Так-то мне было недосуг все.
— Ну, хорошо, хорошо! Досуг, недосуг... Когда только ты по-русски говорить научишься?
Сели в трамвай. Ехали долго, далеко за город, в какой-то заводской поселок.
— Я не могу с тобой в мужское общежитие. Пока гостишь, поживем у моего товарища. Он на лесозаводе завклубом. Квартира у него — что надо!
«Пока гостишь...» И по имени не называет. Все «ты», «с тобой», «тебе». Будто это и есть мое имя. О жизни, о здоровье, о работе — ни вопросика...»
У товарища жили в отдельной комнате. И, кажется, сдружились снова по-настоящему. Но надо было уезжать. Даже подумать было страшно, что уезжать-то надо опять в неизвестность, опять долгими ночами тоску тосковать по его рукам, по его губам, по всему, что есть в нем, дорогом, любимом...
Да, несмотря ни на что — любимом!
А Владимир снова горячо доказывал и ей и еще кому-то, — может быть, себе — свою правду. А правда вся была в том, что завистники очернили его перед руководством. Ему, Владимиру Обухову, оскорбленному и, конечно же, непонятому, пришлось уйти из хора.
— Я им докажу! — Владимир потемневшими глазами смотрел на Дашу, не видя ее. — Они еще спохватятся, когда Владимир Обухов выйдет на сцену оперного театра... Да, вот где я нашел свое место! Подумаешь, хор! Филармония-я! Они еще не знают Владимира Обухова!
— Володя, неужели приняли?!
Даша уже снова верила в него. Конечно же, он талантлив! Бывало, в Доме культуры все подружки с ума сходили по нему, все завидовали Дашиному счастью.
— Приняли, Дарюш, приняли, — как бы очнувшись, говорил он между поцелуями. — Теперь-то уж получу квартиру. Как мы заживем с тобой! Потерпи, уж немного осталось тебе прозябать в этой дыре.
— Маму тоже возьмем к себе? — сияла Даша, забывая все обиды и горе.
— И маму... И мою маму. И пусть живут себе наши старушки да радуются.
Когда он провожал ее домой, у обоих в глазах стояли слезы: Даше не хотелось расставаться, а Владимир, наверное, играл, как всегда.
Шли месяцы. Владимир писал неохотно и мало. Письма все больше походили на жалобы. Ему, видишь ли, и в театре не дают дороги потому-де, что «некоторые» боятся его конкуренции. Он довольствуется пока «амплуа статиста». Все из-за того, что он талантлив более, чем хочется «некоторым».