так, для красоты: чтобы настоящих, живых людей гнали пинками, косили из пулемета — такого НЕ МОЖЕТ БЫТЬ. Мы-то, конечно, должны делать вид, будто принимаем это всерьез, но невозможно же не знать, что такого выходящего за все мыслимые пределы ужаса просто не бывает. Другое дело, те сволочи, которые не хотят установить здесь памятник: они-то ведь думают, что все это и на самом деле было, — значит они и на самом деле какие-то запредельные подлецы и мерзавцы. Перед лицом такого кошмара помнить о каких-то мелочных разборках… Но нам-то, разумеется, на это начхать, им до нас все равно не достать.
Я действительно не испытывал к «ним» никаких чувств, кроме спокойного величественного презрения. Не замечая, что уже думаю о евреях: «мы», «нас».
Мимоходом мы оказались у какого-то невиданного силомера: багровые парни по очереди пытались свести вместе две рукоятки так, чтобы индикаторная стрелка скакнула за красную насечку. Я спокойно сдвинул рукоятки сколько мог без кряхтения и побагровения, и за моей спиной у кого-то вызвался невольный возглас: «Ого!»
Я-то остался снисходительно спокоен, но Женя даже в метро со счастливым смехом продолжала передразнивать: «Ого! Ого!» «Наступна зупынка (или „станьция“?) — завод „Бильшовик“» — провозгласил вкрадчивый голос нашу волшебную станцию, расшитую рушниками.
Божественные купы, божественный дух горячей сырой земли, и вот мы уже перебираем ветхие машинописные листочки — оказалось, таинственный Маркман из деревни Долгий Мост еще и писал стихи.
От звериных лап царапины
Далеко уводят за погост.
Оттого ль зовут деревню Лапино?
Бездорожье — Долгий Мост.
Чем меня особенно пробили эти звуки — оплаченностью. Оплаканностью.
Где-то плачет безутешно маленький,
Колыши, не колыши.
Кто-то ходит тихо, будто в валенках,
По дремучей, по лесной глуши.
Маркман умер в день освобождения. От заворота кишок — врачей в Долгом Мосту не водилось. Я с пониманием потупился: что ж, не каждому выпадает удача пасть от сабельного удара или уж хотя бы от разрыва сердца… Но мы должны с достоинством сносить даже издевки судьбы!
Его квартирная хозяйка, простая из простых тетка, в каленый мороз добрела до Лапина, чтобы спросить у дяди Сюни, по какому обряду хоронить новопреставленного еврея: мож, вы хочете как-то по-своему? У нас нет ничего своего, ответил дядя Сюня.
Белый снег летит лопатами,
Колыши, не колыши.
Стороной прошла судьба горбатая,
За окошком, по лесной глуши.
Но это же надо напечатать, всполошился я: людям — это ужасно, но что поделаешь! — и полагается умирать. Но стихи-то должны жить! Что ты как маленький, грустно улыбнулась Женя: Маркман, лагерник — кто это напечатает!.. И до меня с величайшим скрипом начало доходить, что они таки могут достать до нас. И даже отнять самое драгоценное — шанс на посмертное существование. И я поскучнел, поскучнел…
Поскучнел.
Марина ПалейСпасибо Гагарину!
Студенческие годы (не считая перекантовок у деда-бабы за городом) я провела в Ленинграде, причём сразу же оказалась — территориально, по месту жительства — в окружении крупнейших учёных: генетиков, биохимиков, светил в области физколлоидной химии, биофизиков. Рядом, за углом, жил даже знаменитый ленинградский специалист по проблемам мозга, уже старенький. То есть в нашем районе, точнее, на протяжении всего нескольких кварталов сосредоточился буквально цвет естественных наук Ленинграда, и, когда я, бывало, диктовала сведущему человеку свой адрес, обычно в ответ слышалось: «О-о-о!» (восхищённое), а потом: «Там ведь такая-то проживает? На соседней улице? Я к ней часто заходил… И такая-то? И такой-то?»
А сама я училась на биофаке — хотя и не универа, пятым пунктом не вышла, а пединститута.
И вот почему я упоминаю, что я жила рядом с этими светилами.
Конечно, такое соседство приятно, но, даже если бы мы жили в разных частях города, влияния на мою судьбу это бы не оказало. Я хочу другое сказать: в глазах окружающих мое проживание в этом престижном месте выглядело по определению так, будто я, «подающий надежды учёный», живу в окружении известных учёных не случайно, другого и быть не может, то есть будто я есть типичный представитель — и вообще, с малолетства, стопроцентный продукт — этой среды. По мнению всех, кто обо мне ничего не знает — а обо мне как раз никто и не знает ничего, — я родилась в одной когорте с этими благополучными, опечаленными разве что свинкой или ангиной детьми; наши родители, конечно же, «дружили домами»: наносили друг другу визиты — или заскакивали попросту, по-соседски — делились дефицитом и новостями — устраивали, знакомили, замолвляли словцо — снимали в совместно насиженном местечке дачи — передавали друг другу кулинарные рецепты, нянь, репетиторов, портних, парикмахерш, мозольных операторов, гинекологов — писали друг другу рекомендации, куда можно — а большей частью, разумеется, куда нельзя, — а мы, дети, играли в одной песочнице (Летнего сада) — или «за диваном» (как сказал поэт); затем забавные казусы пубертации плавно, без помех, переходили в юношеские благонравные ухаживания, а там уже шелестит гербовыми бумагами процесс законного бракозаключения, удостоенный двойного (с обеих сторон) профессорского благословения — затем, конечно, аспирантура, докторантура, доцентура — профессура, номенклатура, конъюнктура — короче, вся эта карикатура на жизнь. То есть я, по представлениям людей, зашоренных собственной вялостью, — людей, словно навсегда присыпанных пылью, а оттого неизбежно благоглупых, — просто не могла вырасти иначе, кроме как с «детьми из хороших семей». («Хороших» — то есть ловко лавировавших в лакунах людоедской эпохи). Следовательно, не подлежащая ничьему сомнению лжекартинка моего старта, то есть триптих «детство-отрочество-юность», всегда выглядел в их глазах таковым: школа с английским уклоном (дедушка-большевик), музыкальная школа, бассейн (прыткая мама), фигурное катание (папа-еврей, духи-конфеты), высокие сосны на неизменной даче под Тарту, соответствующие кружки при центральном Дворце пионеров (тётины связи), заблаговременно исправленный пятый пункт в паспорте (умная бабушка) — и триумфальное поступление в университет.
А что еще можно подумать о человеке, недалече от дома которого разлеглись, на зависть «гостям нашего города», эррогантные сфинксы, в подъезде дома — выставили плейбойские свои груди с малолетства растленные кариатиды, лепнина потолков в просторной квартире словно намекает на деда-палеонтолога, члена-корреспондента Академии наук, стрельчатые окна выходят на Неву, а живые цветы будто свежесрезаны смазливой и бойкой французской горничной (которая, конечно, крутит шашни с садовником).
Вы были единственным ребенком в семье? — Да. — В еврейской семье? — Да. — О-о-о!!! Всё с вами понятно!!!
Лишь пошлость человечьего сердца может, пожалуй, превзойти удушье его же шаблонов.
…Действительно: я родилась в Ленинграде, на Петроградской стороне. И кабы меня оставили в покое, то есть просто предоставили бы самой себе — и этому городу — да, и этому городу, — я бы, как молодая волчица, жадно всосала б в себя сумрачный сок его камней — и его молодой костный мозг — особенно розовый в гулкой пустоте июньского утра. Да: моя душа родилась не в райском саду с его всенепременной тропической и субтропической флорой работы какого-нибудь Руссо — местом моего рождения был наоборотный, каменный сад — сразу двойной, опрокинутый в воды, которые, в свою очередь, отразились во всех мыслимых и немыслимых искусствах, и, если бы меня предоставили этому городу — просто оставили бы в покое — то я, как Маугли, конечно, нашла бы своих естественных наставников — нет, наставники сами нашли бы меня — да что там! — именно город и стал бы моим наставником, гувернёром, духовником, ангелом-хранителем, другом.
Но вышло не так. Моя мамаша спуталась с алкоголиком, имевшим претензии на какие-то художественные дарования, и пустилась мытарствовать с ним по всем захолустьям, какими богата наша, эпитет опустим, родина.
Я находилась при них, как чемодан без ручки, — и везти утомительно, и в приют сдать непросто. Хотя острой необходимости в приюте и не было — ведь безбытность (с неизбежной «высокодуховностью» в роли идейной подоплёки) предполагает, в пику любому укладу, предельную простоту решений: для зимних каникул есть зимние лагеря, для летних каникул есть летние лагеря, а в остальное время года и того проще: маложелательное, но, увы, имеющееся в наличии дитя привычно забрасывается — где чернеется гнездо, туда кукушкино яйцо — к соседям соседей, знакомым знакомых, малознакомым, почти совсем не знакомым, а также знакомым почти незнакомых; консенсус венчает бутылка водки, всеобщий эквивалент, помноженная на количество месяцев-недель детского постоя.
…Бригады номадов, к которым прибилась моя мамаша со своим алкоголиком и с которыми, имея извращенные представления о «романтике» и «размахе», бродяжничала по очень удаленным от всего человеческого трущобам, состояли, в основе своей, вовсе не из «изгнанников и поэтов», а из двух, очень схожих, категорий.
Одну категорию составляли заматерелые неплательщики алиментов; беготня по городам и весям, по правде сказать, только прибавляла им детей. То есть темп их перебежек, скажем, из точки А в точку Б необъятной родины таинственным образом совпадал с последующим ускорением темпов деторождения именно в посещённых ими населённых пунктах, и, по мере того, как все большее количество исполнительных листов неслось за беглецами вдогонку, всё большее количество голодных до божественного соединения баб с разгону ловило их, запыхавшихся, черной дырой своего бездонного, хотя совсем не астрального лона; это было просто проклятие какое-то: осеменители-стайеры и хотели бы промахнуться, да не могли. И поскольку данное физическое занятие имело, как минимум, две составляющие, а именно: бег на длинные дистанции (не исключаю, что и на лыжах), скомбинированное, назовём так, со стрельбой, то данный вид телесной активности справедливо было бы считать близким к биатлону. Упомянутая категория беглецов, кроме того, делилась на две подгруппы. Биатлонисты более старомодного образца, в облегчение себе психологической стороны соития, церемонно врали, что разведены, — более новомодные, во избежание женитьбы, бесцеремонно врали, что женаты.