Он снова вживается в тот миг – тогда ему представилось, что поезд тянет его за собой на канате и он летит по воздуху, словно бумажная птичка, то поднимаясь, то опускаясь по прихоти ветра. Страшно не было, нет, он ничуть не испугался, когда там, внизу, испытал внезапное наслаждение от металлического грохота и огня, хотя и расслышал чей-то крик, словно поезд сбил кого-то в своем все сметающем движении, а может, это был крик самого Зе Мигела, он не знал или не хотел признаться в этом даже себе; распрямился, оглушенный, и на четвереньках выполз на улицу, усталый, одурелый. Только когда он убедился, что дома остались на своих местах и они того же вида и цвета, что раньше, он наконец пришел в себя, только тогда, да, только тогда ему захотелось бежать, и он побежал на площадь, где были люди и можно было услышать человеческий голос.
В этот миг его полностью захватило воспоминание. Но сейчас он улыбается. Улыбается, сам не зная чему.
Вскакивает, торопливо надевает рубашку и брюки, босиком подходит к двери. Садится у двери и сразу же засыпает. Да, я уснул, но она не осталась без ответа; в девятнадцать лет мужчина – владыка мира, даже если мир не признает его владыкой; но женщина тоже может быть целым миром; да, женщина стоит целого мира, черт побери! Когда вскорости после того мы с нею повстречались, я еще ничего не знал о том, какими путями идут к главной цели, я сунулся к ней этаким жеребеночком, хотел подольститься, подладиться, а она меня словно ногой отпихнула – такой у нее был жесткий голос, жесткий и неприветливый, как всегда, когда дела шли не так, как ей по нраву; она задала мне жару, сделала из меня мяч футбольный, поручала самую грязную работу; можно было подумать: баба хочет меня доконать, чтобы я даже взглядом не посмел оскорбить ее достоинство. Тут я разобиделся, сделал мрачное лицо, думаю – надо держаться как мужчина: иду к ней и прошу дать мне расчет к обеденному часу; а она-то уже была на крючке.
Ну, тут и говорит мне она, как сейчас слышу: «Какой-такой расчет? Ты дурачок или притворяешься?» А я ей говорю так: «Мне никогда не правилась жизнь под кнутом. В поле мне случалось пришпоривать кобыл, но я их после этого угощал из рук стручками. Норовистым коням сахарку дают. Вы, ваша милость, начали ко мне придираться». А она мне тогда выдает в ответ: «Сразу видно, что у тебя в голове пусто, дурачок несчастный! Ты что – хочешь, чтобы я тебя на виду у всех на ручках носила? Пойдут разговоры…» А я стою на своем: «Не хочу я, чтобы вы меня на руках носили, но и под ноги себя класть не позволю!» И тут она мне такое говорит: «Я тебя под кровать к себе положу, возле ночного горшка». И подмигнула мне, изапела. Я выскочил за дверь, побежал на рынок, а в ширинке у меня горячо.
Вот уж чертова баба! Я почувствовал, что должен довести себя до изнеможения. Никогда столько не работал за всю свою жизнь; словно сам дьявол мне в тело вселился; пошел в одиночку разгрузил автофургон из Сезимбры, пошел помог девчонкам, с Ирией пересмеиваюсь, пускай вдова ревнует. К вечеру был полумертвый, весь потом изошел. Когда кончилась работа, свалился на топчан и вспомнил ту ночь, когда улегся в яслях, все думал, что же мне делать.
И тут я снова стал думать о жизни; мне всего лучше думается, когда я на спине лежу, брюхом кверху – такая привычка. Уснул, долго спал. Только открыл глаза, понять не могу, где это я, где же я, черт побери, потому что свет шел откуда-то мягкий, словно бы утренний; и тут я сел на топчане и сообразил, что заснул и проспал до зари.
И тут вдруг сдается мне, что на складе люди; оглядываюсь – никого, но ошибиться не мог, чувствую – есть здесь кто-то, не знаю сам как, но почувствовал, что кто-то еще, кроме меня, дышит этим воздухом, видит свет этот тусклый. «Кто тут?» Вижу, она стоит у двери на лестницу, палец прижала к губам, чтобы я не шумел; гляжу ей прямо в глаза, она свои опустила, говорю ей что-то, а сам дрожу, она молчит, а я ей тут, уже смелей: «Если вы, мол, рассчитаться со мной пришли, присели бы лучше на кровать». А она как в рот воды набрала!
Тогда кладу я eй, руку на плечо, ничего больше не сделал, не успел, потому что она птицей метнулась мне в объятия и сжала меня, аж ногтями мне в бока впилась, а сама плачет тихонько и, когда поцеловала меня – всем ртом, сказала только: «Не знаю, чем ты меня приворожил, бездельник!»
XIV
Четыре года спустя Розинда, вдова, повторила эти слова, обнаружив, что Зе Мигел состоит в связи с Ирией, которая уже успела выйти замуж и родить двоих детей. И на этот раз она произнесла их с ненавистью, в отчаянии, тем хриплым, полным горечи голосом, каким и теперь еще говорит с людьми. Нужно же было, думает она, приберегать себя для этого проклятого черного быка, который подарил ей самые прекрасные в ее жизни часы, а потом все разом отнял, променяв чистую и любящую женщину на ветреницу, на шлюху, готовую зубоскалить с первым встречным.
Что бы ни болтали злые языки, никогда Розинда, вдова, не отдавала своего тела, так чисто вымытого и такого игривого в минуты близости с Зе Мигелом, никому другому, разве что во сне, увиденном с закрытыми глазами, а то и с открытыми, потому что помыслами человека повелевает горячая кровь, данная ему от рождения.
Побалагурить и посмеяться она любила, как никто, а во взгляде и в танцующей поступи был даже вызов, но при всем том, «а ну-ка подайся назад, рыбка тебе не по зубам, сырьем не съешь, на сковородку не пойдет».
Она повторяла эту прибаутку бог знает сколько лет. И вдруг напоследок растаяла ради этого прохвоста, покрыла себя позором, не сумев утаить от людей, что оставляет ему местечко на своих льняных простынях. «Нет горя горше, чем слепота, когда нападет она человеку на глаза, и на руки, и на губы, и на все его тело, и ничего-то он не видит у себя под самым носом!»
Уж как она его одевала, как баловала – он при ней герцогом жил, прости господи! Двух бумажек по конто не пожалела, чтобы избавить его от военной службы, смотрела вполглаза на счета по расходам на автофургоны, которые он ей предъявлял, упросила людей влиятельных написать письма в его защиту в муниципалитет и в Лиссабон, когда его арестовали из-за каких-то политических бумаг, хотя кашу-то заварил его двоюродный брат Педро Лоуренсо; всегда, дура несчастная, была без ума от него, от бесстыдника, ему вся-то цена пять медяков, а она мужем собиралась назвать его в церкви (где же еще, помоги мне, господи!), в святилище богоматери Фатимской, словно там могли их поженить на веки вечные, словно там не достали бы их злые взгляды похабников, что насмехались над почти двадцатью годами разницы между ним и ею.
А когда она чехвостила его за неверность, у него, у черного быка, ни словечка раскаяния для нее не нашлось!
Но Розинда и до сих пор не знает, что именно она вывела Зе Мигела на тот путь, который он наметил себе в воображении, наслушавшись речей шоферов в то утро на пристани. Путь богатства и невезения, по которому повело его потом честолюбие и который завел его теперь в лабиринт, где за каждым поворотом – ловушка. Она – кто для меня она, если не Розинда, – самая главная женщина в моей жизни! Да, самая главная из всех, всем остальным до нее далеко; теперь-то я ем себя поедом, да от этого сыт не будешь, сколько бъг я ни раскаивался в том, как поступил, как поступил с нею и с самим собою, с нами обоими: все козыри жизни были у меня в руках, а я их выкинул, черт побери! Выкинул радиприхоти, от которой ни чести мне не было, ни радости, и не нашел для нее ни словечка раскаяния, а ведь был обязан ей всем самым красивым, что было у меня в жизни. Будь у меня в запасе слезы, я бы заплакал, и хорошо бгл, чтобы слезы были как расплавленный свинец, пусть бы лицо мне пометили, как смерть мне пометила лоб во время первой нашей с нею встречи, когда я был мальцом, и уже тогда у меня из головы винтик вылетел, всегда вылетает в самый худший момент. Все говорили, и не раз: я умею повернуть события себе на пользу, повернуть события и людей себе на пользу, но никто так и не заметил, что в худшие минуты у меня всегда вылетает винтик. Теперь вот ем себя поедом, да от этого сыт не будешь! Теперь вот выжидаю время, чтобы снова выехать на то шоссе, оно знает о моей жизни больше, чем я сам, потому что воспоминания теперь спутались и смешались, все путается в этом балагане кривых зеркал, как ты его называешь, теперь я сунулся в этот балаган, чтобы увидеть себя не таким, каков я есть, а может, именно таким, каков я есть, каким был всю жизнь, а они сумели воспользоваться этим и поставить меня на колени и теперь подбираются ко мне с пунтильей [13], чтобы добить последним ударом, ударом милосердия. Но тут они просчитались…
А может, и нет. Еще рано. Осталось полтора часа. Трусы – другое дело, трусы не умеют выбирать; но я-то умею, черт побери! Полтора часа иногда много значат. Да, полтора часа – это немало в решающие мгновения жизни.
В его усталом мозгу, замученном отчаянием, вдруг возникает еще одно воспоминание. Он вслушивается в бормотанье волн в темноте, идет рядом с любовницей, держа ее за руку, словно боится, что она убежит или что ее отнимет у него море и он не сможет взять ее с собой в это последнее путешествие; а перед глазами у него – та девчонка-поденщица, он видит и слышит ее, поденщицу-певунью, это было ночью, давным-давно, теперь не стоит вспоминать, сколько лет назад, потому что до новой встречи со смертью осталось самое большее полтора часа.
Он навсегда запомнит песню, которую она пела.
Это была поденщица из Кардигоса, среднего роста, смуглая. Ничего в ней не было красивого, разве что глаза, горящие, очень черные, и голос во время пения – словно ласковое журчанье, томное и печальное. Журчанье по тьме между холмами безмолвия.
Женщины, работавшие артелью на уборке пшеницы, попросили у управляющего разрешения устроить танцы. Танцы в темноте. Они привели гармониста, тощего и желчного дылду с лицом в веснушках; он надвигал шляпу на брови и играл «моды»