— Тяни носок униз!.. Осердись, вдарь усею пяткою!.. Становись на мягкую лапу… У, серота деревенская!..
С угла рычал молодцоватый бас штабс-капитана Зборилова, командовавшего всею собранною ротою… К полудню больше появлялось детей в полковом сквере и в окнах офицерского флигеля показывались завитые головки дам в соблазнительных распашонках и капотах. Штабс-капитанша Зборилова звонким голосом, врывавшимся между команд, звала к себе увлекшегося перебежками цепи в 16-й роте фокса:
— Буби!.. Буби!.. Ах, Боже мой! Он попадет-таки под стрельбу… Алексей Платоныч, поймайте же моего Буби. Что вы так стоите?..
Полковник Ядринцев со своим адъютантом Стрижевским переходил от роты к роте. Он смотрел, как крутились на шведской лестнице рослые молодцы 1-й роты. Поправлял подсумки на людях 9-й. Объяснял молодому подпоручику Разгонову, что учить надо рассказом, а больше показом и не надо трогать руками людей, и Разгонов с румяным, вспотевшим лицом стоял на вытяжку, радостно тараща глазами на «дедушку», как звали в полку Ядринцева, и держа руку у козырька заломленной на бок фуражки с синим околышем с таким видом, будто ему доставляло особенное удовольствие тянуться перед командиром.
К полудню от батальонных кухонь сильнее несло запахом щей, вареного мяса и в меру упревшей, сочно-зернистой гречневой каши. Роты постепенно кончали занятия.
Первою свернулась шестая, и запевало, тот самый ефрейтор Кобыла, что убеждал своих молодцов «осерчать и становиться на мягкую лапу», выводил нежным сиповатым голосом, точно играл на кларнете:
Из-под горки, из-под крутой,
Едет парень молодой.
Держит Сашу под полой.
Не под левой — под правой…
Вся рота подхватила:
«Здравствуй Саша, здравствуй Маша,
Здравствуй милая Наташа,
Дома ль маменька твоя?..»
Первая рота, сверкая штыками, с громовым «ура» штурмовала входные двери правого флигеля.
Люди несли чучела для уколов. С гимнастики бежали к казармам на носках, и поручик Белкин на бегу подсчитывал, задыхаясь: — Ать-два, а… ать-два, ать-два…» Сзади, пыхтя, тащили тяжелую кожаную кобылу.
Командир полка внизу, в 5-й роте, в столовой, под большим образом Михаила Архангела, дуя на мельхиоровую ложку, пробовал из блестящих алюминиевых судков пищу, и повар-солдат в белом колпаке и белом переднике, с чистым лицом, внимательно и весело смотрел на него, ожидая похвалы.
Полковой двор пустел. Подполковник Обросимов, заведующий хозяйством, в сопровождении фельдфебеля и полкового каптенармуса, пожилого сверхсрочного подпрапорщика Корыто, обходил двор и смотрел сделанные за день повреждения. Вдоль стен казарм и на сараях белой краской были поставлены внизу вертикальные черты и от них в обе стороны стрелы с надписями: «участок 13-й роты», «участок 14-й роты».
На этом участке Обросимов остановился и пальцем показал на старый след собаки.
— Это постоянно на этом месте собака его высокоблагородия, — сказал полковой каптенармус.
— Как-кая собака? — строго спросил Обросимов.
— Да Бобка ихний.
— Ну и что же?
— Четырнадцатая рота так что обижаются. Собака двенадцатой роты, а им убирать приходится.
— Не то дело, Корыто, какой роты собака, а какой роты участок… Убрать.
— Слушаюсь…
Они шли дальше. Чистота в Российской Императорской Армии требовалась, как на военном корабле. Нигде ни пылинки, ни паутинки, ни клопа…
После занятий выходил «наряд» и под наблюдением подпрапорщика Корыто мел, чистил, ровнял и поливал водою плац.
По субботам, в ясные дни, весь плац покрывался подушками, матрацами и одеяла, ми и тростниковые палки били по ним, выбивая непрерывную дробь: можно было подумать, что в казармах шла частая перестрелка. Возня, мытье лестниц с песком, а также полов и окон шли до самого того часа, когда медленно и призывно дрожал колокол, оповещая роты, что через полчаса будет вечерня в полковом храме-манеже.
Так жили эти казармы до войны. Налетали на них осенние дожди, зима засыпала их снегом. Тогда наряд уборщиков увеличивался и люди, запрягшись в доски-лопаты, сгребали снег, расчищая плац, и из снеговых куч по сторонам вырастали белые валы, а потом строились из них показные укрепления. Шумели теплые весенние дожди, и обозные и артельные лошади со слипшейся в локоны пропотелой шерстью, сытые и блестящие, торопились свозить снег в лес, чтобы не затопило плаца. Однообразные ученья и муштровка сменялись блестящими парадами полкового праздника, когда красно горели груди лацканов, пристегнутых на мундир, а радостные крики людей сливались с медными зовами труб и треском барабанов.
Уходил полк длинной колонной на маневр на боевую стрельбу, и долго, все замирая, отдавался об окна офицерского флигеля задорный марш «Под двуглавым орлом», а полковые дамы и дети смотрели в раскрытые окна, не боясь простуды.
Летом уходил полк в лагеря. Казармы пустели. В офицерском флигеле оставались только две семьи, никогда не выезжавшие на дачи. Полковой квартермистр, капитан Заустинский с малярами, плотниками, слесарями и кровельщиками делал очередной ремонт на средства полка, «без расходов от казны…».
Так жили казармы своею замкнутою жизнью, чуждые бывшему невдалеке городу, не сливаясь с его населением.
Дамы ездили к мадам Пуцыкович за шляпами и нарядами, когда получала их она «из самой из Варшавы». Утром, на полковой линейке, на обозных лошадях отвозили детей, мальчиков и девочек, в школы и гимназии, а к трем часам их привозили обратно. Ездили разлатые зеленые артельные телеги, а зимою сани, запряженные сытыми Тамбовскими выкормками, с цветными поротно дугами, в город за мясом и приварочным продуктом, да в установленные дни с вениками под мышкой ходили роты в семейные бани Канторовича на Петербургскую улицу против костела. Иногда офицерская молодежь, после загула ночью, на жидовских балагулах, приведенных из города собранскою прислугою, мчалась с пьяными криками в заведение Фанни Михайловны на окраине города, у Виленского шоссе, где призывно горели фонари с красными стеклами, а из окон с алыми занавесками томно пахло помадой, рисовой пудрой и Варшавскими духами…
Да еще ходили по праздникам на базар солдаты, покупали переда и пахучий сапожный товар, выпивали в шинке и держались всегда своими группами, не смешиваясь с горожанами. Казармы к себе горожан не пускали.
У ворот, под синей вывеской, днем и ночью стоял дневальный: летом, весною и осенью, когда было тепло, был он в зелено-желтой рубашке, подтянутой ремнем с бляхою и со штыком в кожаной ножне, именуемым почему-то «селедкой», когда прохладнее, — в серо-желтом мундире с двумя рядами пуговиц для лацкана, а в большие праздники и с пристегнутым красным лацканом. Когда начинались холода и дожди, стоял он в шинели, а в сильные холода, — в тяжелом бараньем тулупе и кеньгах.
Такие были эти сменявшие каждые четыре часа дневальные ядовитые и придирчивые, что никого постороннего на казарменный двор не пускали. Раз не пустили даже барышню от госпожи Пуцыкович, шедшую с картонкой для примерки платья командирской дочке. Так и повернули назад. Барышня плакала, а командир полка похвалил дневального за порядок и за точное знание службы. Ибо это был уже не порядок, чтобы еврейские девицы, хотя бы и от самой Пуцыкович и к командирской дочери, ходили через полковой двор без разрешения на то дежурного по полку офицера. Мало ли кто может пройти и какую принести заразу. Так же и из казарм никто не мог уйти без увольнительной записки и за этим следили строго. Земляк ли, не земляк, своей ли, чужой ли роты, покажи записку и тогда ступай.
Были, конечно, отчаянные головы, что ночью лазили через двухсаженный каменный забор и удирали в город к девицам или просто в кабак. Но такие люди были редким исключением, и, когда ловили их, отсиживали они по двадцать суток «смешанным» арестом.
Так жили казармы на Виленском шоссе до войны.
С тех пор многое пришлось им повидать и многое пережить, пока не повисла над воротами синяя вывеска с намалеванной наверху красной пятиконечной звездой с кругом посередине, где, похожие на какой-то талмудический знак, были изображены круто изогнутый серп и молот. Внизу стояли буквы «Р.К.К.А.», что должно было обозначать «Рабоче-Крестьянская Красная Армия», а по насмешливому толкованию солдат-красноармейцев и жителей местечка значило: «разбойники, каты, каторжники, арестанты». Пониже звезды было написано: «N-ский стрелковый полк». И странно выглядело слово «стрелковый» без родного ему «ять».
Началась вся эта новая полоса жизни для казарм еще тогда, когда перед Великой войной была объявлена мобилизация. Тогда вдруг наполнился двор, такой всегда чистый, прилизанный и строгий, крестьянскими подводами и лошадьми, точно базар в жидовском местечке. Тогда во всех флигелях орали пьяные песни запасные и везде были суета и тревога.
Потом, в ночь, перед тем бледным августовским утром, когда уходили на погрузку, в каком-то не то патриотическом азарте, не то прощальном отчаянном порыве разбили во всех казармах прикладами окна и ушли, разорив изящные когда-то, как лакированная игрушка, красные казармы.
Тмутараканцы скрылись, бесконечной змеей уходя в колонне по отделениям, провожаемые плачущими женщинами. Ушли, чтобы никогда уже не вернуться. В казармах от всего полка остался только досидевший до нынешних времен полковой каптенармус Корыто с дочерью Пульхерией, теперь девятнадцатилетней разбитной девицей, кончившей гимназию.
Слыхал стороной Корыто, что их командир с семьей жив и где-то за границей. Только он один и остался. Остальные все погибли, кто на Великой войне, кто после, на гражданской. Капельмейстера Баума, как немецкого подданного, отвезли в начале войны в Сибирь, и он там помер. Поручик Червяков, что собранием заведовал, умер в семнадцатом году от тифа. Бравый запевало ефрейтор Кобыла получил три креста и под Ивангородом, пойдя за четвертым, так и остался лежать на немецком окопе, подняв кверху ставшее белым лицо и открыв рот: как кричал «ура», так и умер. Убит и штабс-капитан Зборилов в ночном бою, на Бзуре, когда на болоте брали немецкую позицию. Его жена, штабс-капитанша, приезжала в семнадцатом году в казармы, думала, что, может, что-нибудь осталось из ее вещей, сданных на хранение в полковой цейхгауз. Да только еще в шестнадцатом году маршевые роты начисто разграбили все офицерское имущество. Рассказывала тогда штабс-капитанша Зборилова, что даже и фокс ее Буби поколел, не вынес разлуки с казармами. Слыхал потом Корыто, что и самое штабс-капитаншу Зборилову убила в восемнадцатом году красная власть за сопротивление и упорную контрреволюцию. Не хотела, сказывали, отдавать портреты Государя и золотую шашку с георгиевским темляком мужа ее покойного. Убит был и стройный штабс-капитан Стрижевский: нес к полку знамя, чтобы идти в атаку, да так и лег под ним, накрытый тяжелым полотнищем. Умер от ран веселый, румяный подпоручик Разгонов, тот самый, что так любил тянуться пе