ечать ее среди других женщин села, стал о ней думать. Земляки…
Боровое было как монастырь. Ухаживанья или того, что называется «флиртом», тут не водилось. Людьми владела слишком сильная, яркая и высокая идея — спасение России. У всех была лишь эта одна несказанно прекрасная «дама сердца» и любовь к ней поглощала все. Жизнь была трудная и напряженная. Опасность грозила отовсюду — на постах и заставах, в дальних налетах, в самом селе. Партизаны, переодетые крестьянами, красноармейцами, чекистами, ездили в глубь советской республики, заводили новые связи, разрушали, где можно, советский аппарат, казнили палачей-чекистов, проникали в самую толщу советского управления. Люди гибли постоянно. Но это не останавливало других. Перед Рождеством Феопен был в Москве, в самом Кремле.
При такой жизни было не до любовных увлечений. Женщины в этой работе соревновались с мужчинами. Они брали на себя ответственные и важные поручения связи с далекими городами внутри России. Они развозили Братские брошюры и листовки повсюду. Это они сшили тот громадный русский флаг, что реял над Минским вокзалом. Бывало, что они попадались. Тогда их мучили и насиловали в Чеках. Их, жестоко натешившись, убивали. Женщины в Боровом были религиозны и легкая любовь здесь была невозможна.
Если здесь любили, то любили крепко, на жизнь и на смерть, с мыслью о том, чтобы потом, после, когда все удастся и будет Россия, сочетаться браком и обзавестись семьею. Этот тон давали пожилые и старые женщины села своим богомольем, рассказывали о прошлом о явленных Богом людям чудесах.
Такою преданной и бесповоротной любовью полюбила Владимира Ядринцева Ольга. Такая безгрешная любовь была и между иными партизанами и девушками, жившими в селе.
Для той легкой любви, какую только и знала Пулечка, в Боровом вовсе не было места. Это Пулечка скоро поняла. Однако она не растерялась. Она слишком верила в силу своей смелой красоты и в мужскую слабость.
«Притворяются. Комедь ломают. Они все такие… Когда доберется, не устоит».
Глеб был юноша чистый. Он был мечтатель. Общение с Подбельским не прошло для него бесследно. Он часто задумывался о потустороннем, о возможности вызывать к жизни и увидать существа иного мира. Были же когда-то валькирии, нимфы, русалки, наяды, их видели древние люди. Не все же фантазия, не все сказка. Наконец, где в жизни кончается сказка и где в сказке начинается подлинная жизнь? Подбельский не раз говорил Глебу: мысль может воплотиться, чувственные мысли людей создают особых лавров, и они могут воплощаться в женщин. Такие ларвические женщины называются «суккубы». Теперь Глеб часто думал об этом.
Глеб был здоров. В нем бушевала кровь. Когда он был с людьми и на людях, он легко справлялся с собой. Но когда долгими зимними ночами он оставался в стоявшей на краю села бане, где он жил со своим звеном, и звено уходило по делам, разъезжалось по поручениям, а Глеб один томился на матрасе, положенном на пол, слушая тихую поступь ночи по лесу, страсти бороли его. Дрожа, оглядывал он маленькую старую баньку. Думал о том, что здесь прежде мылись женщины. Закрывал глаза: казалось, видел женские тела в банном пару.
Тогда мечтал… Мечтал о суккубе… Не боялся нечистой силы. Думал лишь о том, чтобы слиться с какой-нибудь женщиной, испытать счастье победы, радость облегчения, гордость обладания.
С тех пор как появилась в селе Пульхерия, эта борьба с бунтом плоти стала еще труднее для Глеба. При встречах он мысленно спрашивал ее:
«Кто ты?.. Может быть, суккуба?..»
Она улыбалась ему призывно. Обжигала его страстью своих темных, карих глаз.
«Твоя», — точно говорили ему эти глаза.
«Моя?» — робко спрашивал он ее взглядом.
«Разве не видишь?» — был безмолвный ответ. Темные вишни сверкали из-под густого кружева ресниц. Она скользила мимо него, по узкой между сугробов дорожке. Прижималась на миг бедрами к его бедру…
Нарочно… Или это только казалось?..
Глеб оборачивался ей вслед. Она шла, покачиваясь на ходу, точно напевая что-то, танцующей походкой. Белые коты чуть касались снега, шубка веяла над красной в белых горошинах юбкой. Вот остановилась перед полной воды проталиной на дорожке. Подняла юбку, чтобы прыгнуть. На миг мелькнуло над коленом розовое тело. Стыдливо оглянулась. Увидела, что Глеб смотрит. Испуганно опустила юбку. Прыгнула, взвизгнула… Побежала…
«А вдруг суккуба?..»
На селе Святки. Хотя много партизан ушло на заставы и разъехалось на разведки, на площади у церкви не смолкают до полуночи песни. То визгливо, высокими голосами поют девушки, то мужской хор заводит одну за другой солдатские либо партизанские песни.
Глеб один в своей бане. При свете одинокой свечи, вставленной в бутылку, он по десятку замаранных, небрежно, наспех написанных, часто с кровавыми пятнами листков составляет для атамана Беркута «сводку» партизанских действий. Их много — давних, вовремя не дошедших до «штаба», и совсем свежих, вчерашних.
Длинное, долгое путешествовавшее летнее донесение. В свое время оно было помещено в хронике Братского журнала глухо, туманно, теперь о нем братья из Минска доносят подробно. Братская «пятерка» казнила члена коллегии ГПУ в Минске Хейфеца. В донесении описывалось, как вошли к нему в дом, в его кабинет, прочитали ему приговор, застрелили его и ушли, оставив труп, а на трупе приговор Братства.
«Чисто сделано», — подумал Глеб.
Через небольшое двухстворчатое окно, толком не закрывающееся, — задвижки сломаны, — и только припертое и заложенное, чтобы не дуло, бумагой и тряпками, доносилась с села лихая песня. Поют партизаны. Глеб различает ведущий весь хор. Чистый, звучный голос Владимира:
Ах, тучки, тучки понависли
И в поле пал туман…
Скажи, о чем задумал.
Скажи, наш Атаман.
«Давно сложилась эта песня. Бог весть в какие времена, в каких краях и при каких обстоятельствах. А как теперь пришлась она кстати и к месту».
Скажи, о чем задумал,
Скажи, наш Атаман.
Атаман Беркут действительно выдумщик. Присланы недавно из Братского Центра, от Верховного Круга прекрасные плакаты «Памяти мучеников». На них наверху изображена вся Императорская семья, снятая перед войной, пониже — место зверского убийства ее в Екатеринбурге, дом Ипатьева и страшный подвал, а еще ниже портреты евреев-убийц Янкеля Свердлова, Юровского и Голощапова. Эти плакаты говорили сами за себя… Свои люди, тайные «братчики», смолой наклеили их на эскадронные значки советского киргизского полка, и киргизы много дней возили эти плакаты по деревням.
Дивились на них крестьяне. Смотрели смущенно, спрашивали киргиз, что это такое.
— Смотри, бачка, — щелкая объяснял смуглый киргиз, — то вчера-царь… От-то царь был — белый… А то сегодня-царь… народный.
Да… «Скажи, о чем задумал, скажи, наш атаман». Ползет Русская Правда, медленно, тихо ползет в самое сердце народное, крестьянское. Богу не поставишь сроков. Не даром сказано: «Бог правду видит, да не скоро скажет». А только придет время, и Он скажет.
На селе затихли песни. Где-то неподалеку еще тренькала гитара и слышался голос Владимира, но разобрать, что он пел, было нельзя. Что-то страстное. Под этот мотив, запавший в душу, Глеб погасил свечу. Мотив продолжал звучать в его уме, когда Глеб разделся, лег на пол, на солому, прикрытую холстом, на подушку, набитую сеном, и накрылся белою свиткой.
Не шел к нему крепкий обычный сон.
Мотив все лез назойливо в голову, жег и томил, лишенный слов. В мыслях всплывали отрывочные страстные слова разных когда-то слышанных романсов, сливаясь в одно мучительное томление.
Глеб стал думать о женщинах. О какой-то женщине, когда-то виденной в городе, на сцене, танцующей, поющей, играющей, полуобнаженной… Образ был неяркий. Стал тогда думать о Пульхерии.
Бывало, в детстве Глеб увидит в зверинце зверя. Ночью закроет глаза, задумается, сделает усилие. В мутном круге зрения мягко потянется какой-нибудь леопард, прищурит желтые глаза, раскроет их, сожмет и разожмет сильную в пятнах лапу. Совсем живой…
Глеб крепко зажмурил глаза и, как в детстве леопард, так сейчас яркая выступила девушка в пестром ковровом платке. Улыбнулась манящей улыбкой. Идет, словно танцует, по снеговой дорожке ему навстречу, колеблет бедрами. Откидываются на ходу полы дубленого полушубка, показывают упругую ногу. Сейчас она встретится с ним, сейчас он ощутит ее близко, совсем близко…
Глеб заскрежетал зубами, потянулся и раскрыл глаза. В маленькой банной халупе казалось светло. От снега проникал в нее через окошко таинственный серебристый свет. За окном снежная опушка, за нею темный лес. На селе тихо. Точно вымерло все вокруг.
Глеб ждал. Вдруг окно заслонилось. Чье-то лицо прижалось к стеклам. Глебу казалось, что лицо это синевато-бледное, с огромными, мечущими зеленый блеск глазами. Оно прижалось, отошло от окна и снова прижалось. Ладони с растопыренными пальцами нажали на створку, и окно бесшумно распахнулось. В него продвинулась голова в растрепанных черных волосах, темным венцом окружавших белое лицо. Глебу показалось, что в окно точно вплыла, подобно призраку, женщина.
«Суккуба…»
С бьющимся сердцем Глеб приподнялся на постели. Он закрыл глаза, чтобы прогнать наваждение, и, когда раскрыл их, над ним склонялась фигура женщины. Платок сбился назад и висел на шее. Растрепавшиеся короткие волосы обрамляли бледное лицо. Баранья шуба распахнулась, под ней была белая до колен рубашка. На ногах валенки. Между валенками и рубашкой были видны прекрасные молодые колени.
Совдепка… суккуба… Кто бы ни была она, живая женщина или страшная ларва, вызванная его воображением, она была желанная. Глеб охватил руками стройные ноги и прижался пылающими щеками к мраморному холоду колен. Он ни о чем не думал. Он привлек ее к себе и повалил на постель… Она поддавалась ему легко и гибко, с беззвучным, странным играющим смешком. Она приблизила к его губам свои свежие, упругие губы, и он ощутил твердую прелесть ровных, крепких зубов. Все позабыв, он овладел ею.