Дальше, как бывает во сне, появилась в густевших туманах прогалина. На ней, на выбитой конскими ногами черной, болотной земле, коновязь, где было лошадей восемьдесят, часть под седлом, часть расседланных… Около лошадей были люди. Красноармейская форма, но не красноармейское поведение. Не было слышно ни девичьих визгов, ни стона гармоники, ни скверной ругани, этих принадлежностей товарищеского бивака. На биваке была тишина, и, когда ехали мимо, люди и лошади плыли как сонное видение. Опять сомкнулся густой, безлюдный лес. Бархатов настороженно смотрел по сторонам. Природа спала в чуткой, весенней тишине. Вдруг в стороне, в чаще показались дымы костров. Большое, серое людское стадо расположилось в поредевшем лесу. Ружья составлены в козлы, стоят распряженные повозки, сани… Бархатову показалось — пушки.
«Маневры Красной армии… Авантюра Троцкого… Этого надо было ожидать. Развязка близка».
Бархатов стал вспоминать, чем и когда он погрешил против оппозиции… Троцкий?.. Отчего бы не служить Троцкому, как он служил Сталину?
Деревушка Конная Лахта, полтора десятка почерневших от времени маленьких приземистых изб, как-то сразу открылись на поляне за лесом. Вся улица и огороды за деревней были заставлены роечными и парными санями и извощичьими одиночками. Не то многолюдный зимний пикник, не то великосветская охота облавой. На выгоне, за избами, был сколочен из жидкого барочного леса большой барак, похожий на те балаганы, какие ставят для народных представлений на Маслянице. Свежие стружки розовым венком лежали на снегу. Позади барака, приподнятый домкратами, стучал машиною автомобиль. От колес шли к небольшой постройке приводные ремни. От постройки к балагану тянулись проволоки. Барак освещался электричеством. У входа в него, над широкою дверью, обитой войлоком, горела лампочка. Часовые в белых крестьянских дубленых полушубках, с винтовками у ноги, с ручными гранатами на поясе, неподвижно, по-старому, навытяжку, стояли по сторонам дверей.
Тройка с Бархатовым, Гашульским и Воровичем подъехала к бараку. Сопровождавшие их люди, соскочив, развязали ремни. Двери распахнулись на обе створки.
— Пожалуйте, господа.
Бархатова ослепил яркий свет электрических лампочек. В сарае от множества людей и от железных печей, стоявших вдоль стен, было жарко. Белый пар клубом вкатился снаружи в распахнутые двери.
Табачный дым сизой пеленой повис под потолком… Ошеломленный светом после туманных сумерек, оглушенный людским говором после лесной тишины, еще нетвердо стоявший от долгого неудобного сиденья со связанными руками и ногами, Бархатов сделал несколько неуверенных шагов и остановился. Его сразу окружили. Он знал всех этих людей. Все ленинградцы, представители управления, науки, школы, трестов, кооперации, искусства…
Старый эстет и атеист Лучезарский, тот самый, кто над телом своего любимого сына, умершего от чахотки, театрально декламировал вместо Псалтыря стихи Блока и кто всегда считал, что все позволено, воскликнул, обращаясь к Бархатову:
— А, товарищ! И вы здесь?.. Вас только и не доставало. — Он засмеялся нервическим смехом. — Недурно. Всю администрацию забрали… Но скажите же, наконец, хоть вы нам. В чем тут дело? Ужели Троцкий?.. Никогда не поверю… Как он мог ухитриться?
Сзади него блеющим голосом верещал видный советский сановник:
— Товарищ комиссар! Укажите же нам, кем теперь быть. Сталинцами или троцкистами? Правоверными или аппаратчиками?.. Дело-то об собственной шкуре идет.
Сзади из толпы ворвался чей-то визжащий, перепуганный голос:
— Чем все это грозит?.. В Нарымский край?.. В концентрационный лагерь?.. К стенке?.. С братвой здешней не разговоришь… Ни бум-бум не понимают.
Бархатов молча развел руками.
— Дайте хоть отойти человеку, — сказал Гашульский. — А я вот вам что скажу. Мне думается, граждане, что нам надо просто стать господами… Ни сталинцами, ни троцкистами, а просто русскими… чиновниками… От слова «чин».
— Как?.. Что?.. Позвольте!.. Что он говорит? С ума спятил… Начальник милиции… Ясное дело, помешался… Впрочем, тут немудрено ума лишиться, — раздалось с разных сторон в толпе, плотнее окружившей вновь приехавших.
— Вы сейчас слыхали? — продолжал своим полицейским баритоном Гашульский. — Нам сказали, когда открыли двери в это узилище: «пожалуйте, господа»… Ну, и будем господами…
— Черт знает, что такое!.. Это какая-то провокация.
— Не слушайте его, товарищ.
— А может быть, переворот?.. Наш Термидор?
— Какой Термидор! Просто какая-нибудь чекистская насмешка.
Из толпы выдвинулись большие блестящие круглые очки и показалась растрепанная ассирийская борода на худом изможденном лице академика Бранденбурга. В выпуклых стеклах очков огнями играли отражения ламп.
— Позвольте-с! — картаво кричал он. — Он прав… Господа, он прав… Я, в сущности, всегда говорил, я всегда указывал, что наука аполитична. Ученому нет дела до власти. Ему все равно, коммунисты или кто хотите… Ученые служат науке. Академия создана для науки. Вне науки нет академии… А когда мы выходим из своих ученых кабинетов, мы становимся обычными людьми, мы идем, так сказать, за жизнью и нам все равно, кого славословить и величать. Разные Третьяковские и Ломоносовы воспевали какую-нибудь императрицу Екатерину, — запутался он в словах и забрызгал кругом слюнями… — Нам, советским академикам, досталось воспевать Владимира Ильича Ленина, а потом Сталина. Если надо, будем и Троцкого. Если прикажут, будем слагать дифирамбы и Государю, кто бы он ни был. Вопросы администрации не касаются науки… Наука прежде всего, повторяю, аполитична… А люди должны быть тактичны и своим тактом…
— И гибкой спиной, — подсказал кто-то сзади.
— И гибкой спиной, — машинально, не думая, повторил Бранденбург, — отстаивать право науки… право науки…
— На паек.
— Позвольте, товарищ, вы меня перебиваете… Право науки быть наукой, как мне кажется…
Старушка Пучинкина, член Уисполкома, старая революционерка, в сбитой старомодной шляпчонке на редких стриженых волосах, добралась через толпу до Бархатова, схватила его за пуговицу пальто и визжала, брызгая ему в лицо:
— Товарищ Бархатов!.. Николай Павлович!.. Что же это? Потрудитесь дать объяснение… Кто это, по-вашему?.. Кто?
Вдруг в памяти Бархатова прошло вчерашнее совещание у него за чашкой чая на проспекте Красных Зорь. Внезапно свет озарил туман его мыслей, и он ответил сиплым, срывающимся, простуженным голосом:
— Белая Свитка.
Ольга Вонсович, по паспорту Варвара Коваль, вторую неделю жила в маленькой квартире, на втором дворе, на Разъезжей улице, в Петербурге.
Все было сделано как по писаному. Ольга была поражена организацией дела и знаниями того, кто так неожиданно прилетел в Боровое из Москвы.
С луга, где приземлился, он прошел в школу и там всю ночь отдавал приказания старшим партизанам Борового. Была в школу позвана и Марья Петровна. Потом потребовали список всех женщин Борового.
На рассвете Белая Свитка улетел на аэроплане. Ольга видала — на белых крыльях серебряной цикады ночью кто-то поставил красные пятиконечные звезды и нарисовал серпы и молоты. На аэроплане были поставлены буквы и номера… Он был, как всякий советский аэроплан, и все-таки казался Ольге особенным.
— Ну, Олюшка, — сказала Марья Петровна. — Конец Боровому.
— Как конец?..
— Новая дана всем задача.
— Какая?
— Каждый про то сам знает. Тебе, Олюшка, ехать со мной в Минск к одному человеку, а там дальше увидим.
Тою же ночью санями пробрались в Минск. Везший их партизан, одетый крестьянином, остановился на базарной площади. Там к ним подошел человек в черном старом пальто и молча вынул из кармана газету. Газета была английская: «Times». Марья Петровна доверчиво подошла к этому человеку. Он повел Марью Петровну и Ольгу в город и на одной улице ввел в небольшой деревянный дом.
Марья Петровна первой прошла в комнату. Ольга осталась дожидаться в прихожей на деревянной кленовой скамье. Прошло около часа, пока Марья Петровна вышла.
— Теперь тебе, Олюшка. Ну и дела. Прямо сказать, непостижимо… — прошептала она Ольге.
— Пожалуйте, — раздался из-за двери голос.
— Ступай, ступай Олюшка.
Марья Петровна мелким торопливым крестом перекрестила Ольгу.
Ольга вошла. Обыкновенный деловой кабинет провинциального, Ольга сказала бы, адвоката. Большой письменный стол, боком к окну. Вдоль стен шкапы с зелеными картонами и папками. Видимо, мелкое советское учреждение, каких много насажено рабоче-крестьянскою властью. Над шкапами ярлыки — «Губстатотдел», «Демография», «Стат. народ. образ»… «Эконом. стат.», «Стат. коммун. хоз», «Стат. труда»… и с обратной стороны двери плакат — «Устатбюро».
Гипсовый Ленин змеил свою отвратительную ухмылку с невысокого постамента. Под ним железный поднос, стакан и графин со ржавой водой. Толстая книга в синем переплете, на ней белым написано: «Весь Ленинград. 1928».
Ольге стало жутко.
За столом сидел человек в пенсне. Он был одет в черную суконную рубашку «толстовку». Лицо круглое, бритые усы, черные брови, лысина, седеющая чернь волос по вискам. Типичный советский статистик. Он внимательно, точно щупая глазами, разглядывал Ольгу.
— Садитесь пожалуйста… Жаль, что у вас не еврейский тип… А впрочем… Может быть, даже и лучше… Так вот заметьте… Вы украинка… Щирая… Варвара Коваль, из Конотопа.
Статист строго глядел через пенсне на Ольгу.
— Позвольте, — начала Ольга. — Я Ольга…
— Знаю… знаю… Ольга Вонсович… Родились в Никольске Уссурийском… Не учите… Я вас буду учить… А вы запоминайте… Итак: вы украинка…
— Но… я не знаю украинского языка.
Сидевший за столом прищурился. Он снял пенсне и стал его протирать. За пенсне оказались милые, добрые, добродушные, серые, немолодые глаза.
— А кто же его, милая барышня, знает? Вы думаете, украинка, так уже и балакает на мове? На мове-то никто не говорит. По малороссийски-то еще балакает там-сям «интэлыгэнция»… Ну, да это не важно.