— Так точно, господин атаман… Покорнейше благодарю, что вы именно на меня возложили святую месть за моего несчастного отца и замученную большевиками мать.
Белая Свитка внимательно посмотрел в глаза Олегу, потом обратился ко всем:
— Господа! Списки палачей русского народа вам известны… Я отлично понимаю те чувства, которые владеют многими из вас… Но я напоминаю вам слова Второзакония… Слова Господни: «У Меня отмщение и воздаяния, когда поколеблется нога их; ибо близок день гибели их, скоро наступит уготованное для них… Но Господь будет судить народ Свой, и над рабами Своими умилосердится, когда Он увидит, что рука их ослабела и не стало ни заключенных, ни оставшихся вне…» [29]
Час гнева Божия, час мести Господней настал! Вам предстоит неминуемо кровь… Не отягчите же себя излишнею кровью тех, чья рука ослабела и кто просит пощады…
Молчание было в глубоком овраге. Только глухо шумела вверху вьюга над вершинами сосен.
— Когда прикажете начинать, господин атаман? — спросил генерал Ядринцев.
Белая Свитка не ответил ничего. Он смотрел в сторону радиостанции.
Ядринцев в ожидании стоял подле. Буря пролетала высоко вверху и в овраге казалось тихо. Трещали дрова в кострах, фыркали лошади да слабо побрякивал колокол на дуге у атаманской тройки, когда коренник переступал ногами.
От занесенной снегом палатки радиостанции отделился офицер. Он спешил к Белой Свитке, увязая по колени в снегу и спотыкаясь. Вытянувшись перед атаманом, он подал ему листок бумаги.
— Сейчас передали из Москвы… — задыхаясь, сказал он.
Адъютант Белой Свитки осветил листок ручным электрическим фонариком.
На желтой, мокрой бумаге, — снег все падал, — карандашом быстро и крупно было написано:
Двуглавый орел над царским Кремлем.
Фор-Эвер [30]
Белая Свитка опустил руку с листком. На его красном от мороза лице сияли стальные глаза. Он молчал. Ядринцев повторил вопрос.
— Господин атаман, когда прикажете начинать?
Белая Свитка посмотрел на Ядринцева.
Никогда таким не видал еще атамана старый генерал. В его глазах сияли восторг и воля. Казалось, из них лучилась безмолвная молитва к Господу Сил, к Великому Богу Милосердия и Справедливости. Лицо атамана было сурово решимостью и волей и вместе нежно от озарявшего его изнутри, исполненного любви света.
— Итак, господа! — громко сказал Белая Свитка. — То, чего я ждал, пришло. Вот что мне передали из Москвы: «Двуглавый орел над царским Кремлем». Господа! По местам! Сегодня ночью!
Апрель 1927 — январь 1928
Дер. Сантени, Франция
Рассказы
Степь
Посвящается Иосифу Всеволодовичу Кульгавову
Степь… Какое короткое слово, а какое широкое понятие изображает! Она раскинулась, плоская и далекая, на многие версты ровная, без балок и возвышений, без кустарника и леса. Синее небо и черно-коричневая земля — куда ни глянь. Торчат там и там сухие колючки, да широкая степная дорога глянцевыми колеями вьется и крутится по степи, без столбов и телеграфа.
Всюду равнина, всюду и везде все одинаково. Синее небо бледнеет к краям горизонта, розовеет, буреет и незаметно сливается с землею, без резкой полосы. Утопает в прозрачной дымке затуманившейся дали.
Блеснула полоска льду. На нее набегают мутно-желтые волны какого-то озерка, речка в глубоком овраге, незамерзшая, но и тихая, покойно течет откуда-то и вливается в озеро. Показались корявые ветлы, обступили дорогу и вошли на грязную плотину, сложенную из земли и навоза. Мостик с грубыми и прочными перилами. Вправо сонная степная речушка, влево озерко.
Насыщенный озоном, пахнущий девственной землею и сухими травами воздух степи, холодный и свежий, обжигающий лицо, стал будто теплее. Пахнуло кизечным едким дымком, навозом, жильем. Тишина степи, нарушавшаяся только коротким щебетанием серых хохлатых жаворонков, наполнилась гоготанием гусей и криками кур и петухов. Кудлатая, с острою мордою, похожая на волка, собака с лаем набросилась на лошадей и проводила коляску через греблю. В порыве собачьего усердия она обрывалась в грязи, чуть не упала в воду и снова неслась, звонко и весело лая. Здесь так редки посетители! Так редко можно вдоволь насладиться и лаем и скачкой за тройкой добрых лошадей!!
За плотиной тополя. Они росли прямоугольником вдоль жердевой ограды и скрывали белый низенький домик, стоявший в глубине сада, и ряды корявых и кривых яблонь, посаженных в стройном порядке за тыном.
Левее сада просторный двор, образованный длинными глинобитными коричневыми сараями, крытыми где соломою, где железом, службы, навес, под которым выстроились в дружном порядке коляски, телеги, плуги, сеялки, сенокосилки и веялки, за двором, на грязной земле, истоптанной копытами, вязкой и черной, неподвижные, как изваяния, стоят большие краснорыжие быки, обросшие длинною зимнею шерстью.
Это зимовник Тополькова, Семена Данилыча. Проезжайте верст двадцать на север по пустынной степи и вы увидите такие же ветлы, и греблю из соломы и грязи, и тополя вокруг сада, так же вдруг пахнет соломенным дымком, загогочут белые гуси, и мохнатая собака проводит с лаем ваш экипаж, и такие же красные волы, как изваяния, дремлют подле двора в черной и липкой густо натоптанной ногами грязи. Это будет тоже зимовник Тополькова, но уже Ивана Даниловича.
Проезжайте двадцать верст к югу и опять та же картина. Только дом побольше, крыльцо со стеклянным балконом, службы просторнее и тополя гуще и выше — это зимовник Полякова Петра Ивановича, а потом и еще в двадцати верстах зимовник и опять Полякова, но уже Николая Ивановича… и так вся степь, такая пустынная, безотрадно глухая и скучная зимою, степь словно море, но море тихое и темное, покрыта маленькими гнездами-зимовниками коннозаводчиков-помещиков.
Ранее погожее утро. Еще и зимы не было и снега не видали, а уже на весну потянуло и в солнечном пригреве как стальные заблестели колеи широко наезженной дороги. Приподнялся было в воздух жаворонок, начал петь любовную песню, да, видно, холодно стало в голубой небесной выси, быстро опустился к серой птичьей стайке хохлаток и побежал с ними вдоль дороги… А потом все вспорхнули, как по команде, и полетели, весело перекликаясь, прямо на север…
На мосту стоит высокий и худой старик с темным обветренным степною непогодою лицом, с седыми густыми усами. Это Топольков Семен Данилыч, хозяин зимовника. Он в черной бараньей шапке с алым когда-то, утратившим теперь цвет, верхом и черной бараньей шубе с высоким воротником, откинутым на плечи. На нем смазные мужицкие сапоги, а в руках у него тяжелая палка. Серые глаза из-под густых нависших седых бровей пытливо смотрят в степную даль. Топольков ждет пригона лошадей на водопой из степи.
Вот на горизонте показалась густая колонна. Она вытянулась, развернулась — точно полк кавалерии учился в степи, замаячили конные фигуры калмыков-табунщиков, и быстро надвинулся большой, еще смешанный по-зимнему табун и обступил озеро рыжею массою лошадиных тел, обросших густою и длинною шерстью.
Ожила степь с приходом своих хозяев. Раздалось фырканье, гоготанье жеребцов, ласковые вздохи кобыл, завизжали жеребята, норовя поиграть и ударить друг друга копытом.
К Тополькову подошел его управляющий, такой же высокий, в такой же шапке и шубе, в таких же сапогах с ремешком под коленом; у него лицо без усов и бороды, широкое и красное с узкими косыми глазами, выдающими его монгольское происхождение.
— Истинно лошадиное царство, Семен Данилович, — проговорил он, здороваясь с хозяином.
— Да, с незапамятных времен лошадь здесь водится, — сказал Топольков. — Я сороковой год живу, да до меня на зимовнике сидел Затураев, а до него князь Трубецкой, а там шли зимовники Великого Князя, а до них были графские…
— А еще раньше наши татарские, да сказывают, Семен Данилович, лет двести, а то и триста тому назад здесь дикая лошадь, неприрученная, водилась.
— Эка сказал тоже, — возразил Семен Данилович, — триста лет! Да мой отец сказывал, что в его времена приходили дикие жеребцы в табуны и отбивали кобыл… Это как железная дорога прошла, да коннозаводчиков много понасело, да пахать машинами стали, да баран и бык пошли — ну вот лошадь-то и посократилась. Не стало ей, значит, свободы и приволья…
Управляющий промолчал. За тридцать лет службы у Тополькова и жизни с ним бок о бок он привык думать с ним одними мыслями и соглашаться с ним во всем. Да и степь не приучает к болтливости. Сама молчаливая она и людей делает молчаливыми. Промолчать часа три, сидя рядом на крылечке, для Тополькова и его управляющего Ахмета Ивановича Курманаева было делом обыкновенным.
Лошадь молчит, да мысли свои соседке передает, так и Топольков с Курманаевым умели как-то обмениваться мыслями молча, по-лошадиному.
И только, когда начинали они говорить о достоинствах одной лошади перед другой, или вспоминали успехи на выставках, или при сдаче ремонта в кавалерию, они оживлялись и речь лилась, переходя даже в спор, иногда часами. Загорались тогда острым огнем глаза Семена Данилыча, и беспокойные огоньки метались в узких раскосых глазках Ахмета Ивановича.
В лошадях была вся их долгая жизнь, в них были их мысли, их думы, они были продуктом их сознательного творчества!
— А смотри, Ахмет Иваныч, Комиковичи-то и посейчас все вместе держатся. Не смешиваются с другими. Точно чуют, что братья и сестры, хотя и разных матерей, — сказал Семен Данилович.
— Да, и кто бы мог подумать, что от Комика дети такие ладные пойдут. Помнишь, Семен Данилович, как привели его со скачек. Да худой же был, жилы опухшие, да вялый!
— Устанешь, дорогой мой. По два раза в неделю на скачку пускали. Хозяин хотел выжать из него более, чем можно.