— Простите, Герман, что я вас перебил. Мне давно хочется спросить, почему тогда, еще в 20-х, вы решили уехать сюда.
— Хотелось быть ближе к Богу.
— Мне всегда казалось, что Бог — в человеке, где бы тот ни жил, и, чтобы приблизиться к Богу, вовсе незачем переезжать с одного места на другое.
— Вы заблуждаетесь, дорогой Арни. Божественное присутствие, оно только в одном-единственном месте на всей земле — в Эрец-Исраэль. И те, кто живет здесь, ближе к Богу, чем все остальные. На них даже лежит особый отпечаток.
— Вот, взгляните, — сказал Цвейг, подойдя к окну, — какой такой отпечаток на них лежит. Не слушают друг друга, орут как оглашенные, да еще на недоступном мне древнееврейском языке. Посмотрите на того субъекта в майке и в коротких штанах. Разве еврей может в таком виде выйти на улицу? А я сам в каком виде выхожу?! А дома! Хоть это и не дом, а временное прибежище для потерпевших кораблекрушение. Сидим тут с Беатрисой и ждем у моря погоды. А чего еще ждать? Двухэтажного особняка? Рояля «Стенвей»? Гарнитура красного дерева? Моей библиотеки? Вы хоть помните мою библиотеку?
Штрук промолчал. Он помнил не только библиотеку, но и жаркие призывы Цвейга к евреям разных стран заселять Палестину.
Беатриса подала чай, извинившись за разные чашки.
— Сервиз лежит вон там, — она показала на коробки в углу, — мы даже не стали его распаковывать. Он на двенадцать персон. Откуда тут возьмутся двенадцать персон, чтобы прийти к нам в гости? Сервиз. Китайская ваза. Юбилейные собрания сочинений Гейне и Гете. Кому нужны эти обломки кораблекрушения?
— Беата, мы с тобой такие же обломки, — сказал Цвейг жене.
— Арни, — медленно начал Штрук. — Здесь многие сначала впадали в отчаяние, а потом оно у них проходило. Оно и у вас пройдет. Если, конечно, вы не будете относиться к этой стране как к перевалочному пункту. Что поделать, здесь нет великой немецкой культуры в европейском понимании слова. Жаль. Но почему вы не вспоминаете, что сама-то европейская культура, включая немецкую, основана на нашей Библии? Так что есть надежда, что и здесь со временем сложится великая культура. А замечательные люди здесь живут уже сейчас. Вы их еще обязательно узнаете и напишете о них свою следующую книгу, потому что эти люди ее достойны. Здесь вас не носят на руках, но в Германии, где носили, кончилось тем, что пришли новые хозяева и вас попросту выгнали. В сегодняшней Германии нам с вами нет места. Там нет места не только евреям, но и просто порядочному человеку. И вы тоскуете не по сегодняшней Германии, а по Германии вашей молодости. Разве я не прав?
— Конечно не правы! Я тоскую по немецкому воздуху, по звукам моего родного немецкого языка. Я — писатель, Герман. Что я могу написать о здешних евреях, если всю жизнь меня занимала немецкая душа, которую я знаю до мельчайших тонкостей. О чем я буду тут писать? О жалких еврейских местечках, которые здесь называются городами, о партийных склоках, о религиозных фанатиках, о безумной идее отказаться от европейской культуры ради возрождения мертвого языка? Неужели вы верите, что на этом языке когда-нибудь будут созданы великие книги?
— Не думаю, а уверен: на нем уже была создана величайшая Книга. Так что моя уверенность основана на историческом факте. А вы думаете, что в новой Германии появится великая литература после того, как Гитлер ее уничтожил? И самое главное: там для нас смерть, а здесь жизнь.
— Боюсь, что для меня смерть и здесь, — помолчав, сказал Цвейг. — Здесь я никому не нужен. Здешние писатели не принимают меня в свой Союз, потому что я не пишу на иврите. А здешние партийные деятели не хотят назначить мне жалкой стипендии, потому что я — не член партии рабочих.
— Вы ждете помощи от людей, которые вам ничем не обязаны, Арни. Пока вы в Германии изучали тонкости немецкой души, они здесь осушали болота и строили дороги.
Цвейг сделал вид, что обжегся горячим чаем.
Штрук ушел.
Цвейг походил по комнате и остановился перед мутным зеркалом. Оттуда на него смотрел усталый человек с длинным носом и с умными, близорукими глазами, которому не исполнилось и пятидесяти. Второй подбородок — результат сытой жизни — повис, как пустой мешок. «Что говорить, ни Фрейд, ни Бубер в Палестину не поехали. Может, и мне не стоило уезжать из Берлина? Тем более в Палестину. Но в американском консульстве мне отказали в визе. А увидев фамилию Цвейг, решили, что я — Стефан Цвейг. Про Арнольда Цвейга эти невежды-американцы даже не слыхали. И во Францию меня не пустили, хоть французы и не невежды. Швейцария — и вовсе несбыточная мечта. Только в Палестину — пожалуйста! Кто же не слышал о редакторе „Юдише рундшау“! Кто не знает о его сионизме! А собственно, какие претензии у меня могут быть к Палестине? Совсем недавно я сказал этому герру Домету, что важнее всего свободная жизнь. Вот Палестина и дала мне свободную жизнь. И что мне с ней здесь делать?»
Цвейг сбросил сорочку не первой свежести, умылся, побрился и начал одеваться.
— Ты куда? — спросила Беатриса.
— Пойду пройдусь.
— Только, пожалуйста, недалеко, чтобы я не волновалась. И не опаздывай к обеду.
— А что у нас сегодня на обед?
— Как обычно, бобовый суп и сосиски с капустой.
«Разве они знают вкус настоящих сосисок?»
— И не забудь шляпу, солнце очень печет.
Известный писатель Арнольд Цвейг шел по улицам Хайфы, как Робинзон Крузо по своему острову. С ним никто не раскланивался, и ему не приходилось приподнимать шляпу. Он спустился к морю и с трудом нашел свободную скамейку. Не успел вытянуть ноги, как рядом кто-то спросил на идише:
— Можно тут присесть?
Цвейг понял и повернул голову.
На него чуть ли не заискивающе смотрел человек в приличной, хотя и потертой пиджачной паре хорошего покроя. Седые, аккуратно причесанные волосы, помятое лицо, тонкие губы, впалые щеки, и весь он — сама любезность.
— Конечно, — ответил Цвейг.
— Господин говорит по-немецки? — обрадовался человек.
— Это — мой родной язык.
— Позвольте полюбопытствовать, господин из Германии?
— Совершенно верно.
— Из какого же города?
— Из Берлина, — Цвейга начала забавлять церемонность незнакомца.
— И я из Берлина, — еще больше обрадовался незнакомец. — Позвольте представиться. Меир Блюменталь. Мужская одежда. О, простите великодушно, теперь уже просто Меир Блюменталь. Мужская одежда осталась в Берлине. У меня был магазин на Моцштрассе, 20.
— Арнольд Цвейг.
— Очень приятно. И где вы жили?
— В Цоллендорфе, — ответил Цвейг, ожидая почтительного удивления.
— Ну, хорошо, — Блюменталь бросил беглый взгляд на не очень-то шикарную одежду Цвейга. — Цоллендорф — это для богатых. А на Моцштрассе вы бывали?
— Редко, — рассеянно ответил Цвейг.
— И чем же вы занимались? Тоже держали магазин? В Цоллендорфе?
— Нет, я писал книги.
— Ага, так вы — писатель, — опять обрадовался герр Блюменталь. — Ну, раз вы — писатель, значит, вы — философ, а раз вы — философ, значит, вы должны мне объяснить, почему в Германии с немцами нам было так хорошо, а в Палестине с евреями нам так плохо.
Цвейг внимательно посмотрел на «Меир Блюменталь. Мужская одежда».
«Этот Блюменталь никогда не слышал моего имени, не читал моих книг. И вообще он — человек не моего круга. Я был дружен с людьми искусства, приятельствовал с коллегами по перу, не чурался и политических деятелей. Но „Мужская одежда“? Портной приходил ко мне домой, снимал мерку и шил костюм. А в самом деле, почему мне было так хорошо с немцами в Германии и так плохо с евреями в Палестине?»
— Вот видите, — воодушевился Блюменталь, — хоть вы и писатель, а ответить на мой вопрос не можете. Так я вам скажу. Потому что в Германии мы были людьми. У вас было свое дело, у меня — свое, и нас уважали. Между прочим, у меня были прекрасные отношения с немцами. Взять хотя бы моих соседей. Скорняки Шрайбер и сыновья. Не слышали? Не важно. В Германии я был уважаемым человеком, потому что занимался своим делом и умел его делать. Вам нужен костюм? Пожалуйста, я вам его продам. Вам не нужен костюм? Я вам его все равно продам. А здесь я — никто. Что уж говорить о вас! Вы же были писателем! Я вам был неровня. Думаете, я этого не понимаю. А здесь вас так же не уважают, как и меня. Вы так же не можете изъясняться на их языке, как и я, и для них между вами и мной нет никакой разницы. Мы оба здесь — никто. Ноль. Вы со мной не согласны?
— Согласен, — протянул Цвейг, ни на йоту не покривив душой.
«Этот владелец магазина с Моцштрассе, 20, сумел облечь в слова то, что больше всего мучило меня и в чем я даже самому себе боялся признаться, не то что назвать вещи своими именами».
Дома Цвейг застал жену в подавленном состоянии.
— Ты помнишь, как мы решили покончить с собой, если нам не удастся вырваться из Германии? — Беатриса тихо заплакала.
— Но мы же вырвались, — Цвейг обнял жену.
Ему часто снился один и тот же сон: он выходит из вагона и на весь перрон говорит: «Здравствуй, Германия! Здравствуй, Берлин!» «Фрейд сказал бы по поводу этого сна, что я загоняю в подсознание мою самую сокровенную мечту». С Беатрисой они здесь уже не раз мечтали, что вернутся в Берлин, купят квартиру, обставят ее… Ну, сколько может теперь стоить «Стенвей»? Штрук был прав: для них Палестина — перевалочный пункт.
— Арни, я боюсь, — вернула его к действительности Беатриса.
— Кого?
— Нацистов. Они придут и сюда.
— Ну нет, уж сюда они не придут. Сама подумай, где Германия и где Палестина. Если кого и надо бояться, так это арабов.
— Ты же считал, что евреи и арабы должны жить вместе.
— Похоже, арабы так не считают. Да и евреи тоже. А если и у нас, как и у них, появится свое государство на этом клочке земли, начнется война. Но не твоя и не моя.
— Получается, нам здесь все чужое. Так где же наше?
— В Германии.
— Но там же — нацисты.
— Ну что ты совсем как Штрук. Весь народ не может быть нацистами, тем более такой цивилизованный, как наш немецкий народ.