Из непридуманных историй
Рядовой Матрена
1
В начале зимы сорок первого мы остановились на пути к фронту в Ярославле. Мы — это сформированная в Новосибирске лыжная бригада. В Ярославле нас вооружили автоматами, снабдили маскировочными костюмами и сказали:
— Действовать предстоит в тылу врага, основная тактика — ночные вылазки, поэтому вам дается две недели на отработку ходьбы на лыжах в темное время суток.
Я был назначен отделенным. И в первом же походе споткнулся о поведение одного из подчиненных — молодого солдата Матвея Егорушкина. Впрочем, пожилых в отделении и не числилось, предельный возраст едва подступал к двадцати трем.
Зима есть зима, темнело рано, так что вскоре после ужина я объявил сбор и повел своих за город, где загодя выбрал подходящий участок на берегу Волги. Берег тут высоко и круто вздымался над покрытой льдом рекой, представлялась возможность потренировать ребят на трудном спуске.
Прибыли на место. Показывая пример, ухнул вниз сам, потом махнул рукой солдатам. Один за другим парни начали стремительно скатываться на лед по готовой лыжне.
Двое не удержались на ногах — взбугрили на склоне снег. Большинство же съехало благополучно.
Наверху остался последний. Ночь выдалась безлунная, но небо над крутояром высветлилось, фигура солдата с лыжными палками в руках очерчивалась довольно отчетливо. Он поднимал то одну, то вторую лыжи, переставлял палки, подтягивал рукавицы, поправлял шапку, а мы топтались на льду и, закинув головы, наперебой подстегивали:
— Ну же, давай!..
— Смелее, Егорушкин!
— Будь мужчиной!
Увы, это не прибавило парню мужества. Оставалось употребить власть:
— Считаю до трех, — крикнул я, обдирая морозным воздухом горло. — Раз, два...
Силуэт человека на крутояре переломился надвое, превратившись в бесформенный ком, и этот ком пополз, пополз вниз по склону. Стало понятно: солдат просто-напросто уселся на лыжи, как на санки.
Кто-то засмеялся, кто-то крикнул: «Аля-улю!», а Костя Сизых, наш минометчик, сам не удержавшийся на ногах до конца спуска, встретил Егорушкина жалостливым восклицанием:
— Эх, куча, а еще воевать собрался!
— Я ведь где вырос-то? — принялся возбужденно оправдываться тот. — Степь у нас, оврагов добрых — и тех нету, а тут — этакий обрывище! Да еще и лыжню не видать толком.
— А мы — спортсмены все сплошные? — продолжал наседать Костя. — Горнолыжники?
Тощий, нескладный, он действительно не производил впечатления закаленного спортсмена.
— Чего привязался? — огрызнулся Егорушкин и посмотрел на меня, рассчитывая, видимо, что возьму под защиту. — Как умею, так и езжу!
Я молчал: пусть ребята подраят этого рохлю, на будущее пригодится.
— А в бой? — не отставал Костя. — Как же в бой пойдешь?
— Там, как в омут, все одно — смерть!
Ответ ошеломил всех, наступило растерянное молчание. Тогда я сказал:
— Выходит, Егорушкин, вся задача твоя на фронте — умереть? А кто фашиста бить станет?
Он потупился, обессиленно повиснув всем телом на лыжных палках.
— Зря тебя Матвеем нарекли, — обозлился Костя, — Матвей — имя мужское, а ты просто Мотя, что в переводе на русский — Матрена...
С той ночи и увязалось за парнем — Матрена да Матрена. Случалось, и я, командир, спрашивал, забывшись: «А почему это Матрены не видно в строю? Или в наряде сегодня?..»
Из Ярославля бригаду перебазировали на Карельский участок фронта. До Беломорска мы доехали на поезде, а потом встали на лыжи и совершили стокилометровый бросок в глубину карельской тайги, за линию фронта.
Но это сказать просто — бросок, а когда сто километров шагами меряешь, пусть даже лыжными, получается не бросок — средневековая пытка. Не в костюмчике же спортивном, не в ботиночках: валенки на тебе, штаны ватные, телогрейка, полушубок, а на загорбке — пудовый вещмешок. Именно пудовый, хотя в нем как будто лишь самое-самое: запасной автоматный диск, пяток гранат-лимонок, трехдневный запас сухарей и консервов, банка сухого спирта для подогрева оных консервов, фляжка спирта для собственного подогрева, санитарный пакет, смена нательного белья, портянки, шерстяные носки и, как водится, туалетные принадлежности.
Ниже поясню, почему понадобилось столь подробно перечислять содержимое вещмешка, пока же дорасскажу про экипировку. Остается немного: маскировочный костюм из белой ткани, автомат на шее да брезентовая сумка с противогазом на поясе. Правда, там же, на поясе, еще финка в ножнах, но веса в ней — граммы и движений она не стесняет.
Значит, совершаем этот самый бросок — шагаем на лыжах через заснеженную тайгу. Около семидесяти километров уже отшагали, вот-вот оставим позади линию фронта. В голове длиннющей цепочки навьюченных лыжников — разведчики, которые заранее проложили маршрут, нашли для нас скрытый проход. По их данным, частей противника здесь нет.
И вдруг — выстрелы: автоматные очереди впереди и с флангов.
— Ложись!..
Полежали, пришли в себя, начали соображать, как отбить неожиданное нападение.
...Бой получился короткий, но жаркий. Жаркий не только в переносном, но и в прямом смысле слова. Особенно для нашей роты: нам выпало преследовать остатки вражеской засады. И мы, измотанные многокилометровым переходом, решили облегчить себе задачу хотя бы тем, что посбрасывали полушубки. Дескать, потом вернемся.
А только с возвращением не вышло: преследование увело далеко в чужой тыл, и ротный решил, что целесообразнее сразу двинуться в заранее оговоренный пункт сбора бригады, нежели тащиться обратно. Просто сил у людей не осталось. Да и кто мог поручиться, что возле полушубков не ждет новая засада?..
Когда стали устраиваться на дневку, обнаружилось: все лишились полушубков, а наш Матрена, помимо этого, еще и вещевого мешка. Оказалось, рассовал по карманам патроны и гранаты, а остальное бросил вместе с полушубком.
— Тяжел больно мешок-то, — бормотал незадачливый солдат, — вот я и...
Первый бой прошел, в общем, нормально. В том смысле, что не посеял паники, нас к такому готовили. Однако Матрена все же растерялся изрядно: стараясь быть полезным, суетился под пулями, стрелял, лишь бы стрелять, тратя попусту патроны. Но выговаривать неопытному солдату я не стал. Другое дело — промашка с вещевым мешком: такая расхлябанность заслуживала взбучки, пришлось поставить на вид.
Матрена и сам был удручен, стоял как вареный. А тут еще Костя Сизых прицепился:
— Нет, вы посмотрите на этого красавчика: патрончики распулял в небо — это ладно, хоть не в своих, так он еще додумался жратву бросить! Тяжело, видишь!
Костю можно было понять, ему досталось больше других: тащил, кроме всего, на лямке волокушу с минометом и боезапасом мин.
И тем не менее, когда разогрели на спирту консервы, именно Костя предложил:
— Айда, Матрена, перекуси, а то силы потеряешь — мне дороже: придется везти тебя на волокуше.
2
Задачи, поставленные перед бригадой в чужом тылу, были такие: разведать состав частей на данном участке, определить, какая сосредоточена здесь техника и какими резервами располагает противник, нарушать по возможности его коммуникации, а когда придет час наступления наших войск, поддержать ударом изнутри.
В соответствии с этими задачами и строилась наша жизнь за линией фронта. Мы часто меняли базы, а там, где задерживались подольше, почти не рыли землянок. В смерзшемся грунте это трудно. Обходились шалашами. Разгребали между деревьями снег и ставили шалаши. Из еловых веток. И пол в шалашах тоже застилали ветками. Кроме самого центра, где оставляли место под костры.
Чтобы не выдать себя дымом (вражеские самолеты-разведчики появлялись над лесом по нескольку раз в день), позволяли себе радость погреться у костров только в ночные часы.
Да и не костры это были — костерки, робкие, бескрылые; угнездившись вокруг них по шесть человек, кто на коленях, кто «по-турецки», тотчас погружались в зыбкое забытье.
Конечно, нам не удавалось поспать в обычном понимании этого слова: сторожко дремали, протянув к огню руки. Через руки шло тепло, растекалось по телу. Беда лишь, что, стоило дреме углубиться, контроль над руками ослабевал, они медленно, но верно опускались в костер.
Чтобы предупредить ожоги, в каждом шалаше выделялся дежурный. Пятеро дремали, а шестой поддерживал огонь и следил за руками товарищей — не позволял опускаться ниже безопасного уровня, легонько ударяя палкой.
Через руки шло тепло — а может, просто казалось? Только до спины, увы, не доходило. Время от времени приходилось вскакивать, разминаться, подсаживаться к огню спиной.
Надо ли говорить, с каким сожалением вспоминали мы этими зябкими ночами про наши полушубки. Еще хорошо, зима в Карелии выдалась в том году сравнительно мягкая, оставляла надежду, что удастся перебедовать в телогрейках.
Правда, у телогреек и ватных штанов выявилось одно коварное свойство, с которым довелось познакомиться едва ли не всем. Кому меньше, кому больше. Дело в том, что эта одежда боялась близости костра — точнее, искр из него. Упавшая на штаны или телогрейку искра начинала без промедления выедать вату. Тихо и незаметно. Без пламени и почти без дыма. Спохватишься, бывало, когда уже припекать станет, глянешь — выгорел такой кусок, что и не залатать. Поэтому на ночных дежурных лежала еще и обязанность стеречь от дальнобойных искр нашу спецуру.
Бивачная жизнь в шалашах, у костров не располагала, понятное дело, к особой аккуратности, к строгому соблюдению правил личной гигиены. Все же солдаты исхитрялись, растопив в котелках снег, каждое утро умыться, а время от времени и поскоблить бороды.
Как-то раз устроили аврал — перестирали нательное белье, портянки и даже успевшие загрязниться маскировочные куртки и брюки. Продолбили лед на озере и в прорубях перестирали.
Короче, мы не превратились в лесных отшельников, армия оставалась армией.
Мое отделение на общем фоне выглядело бы ничего себе, нормально, не будь в числе бойцов Матрены. Он оказался совершенно не приспособленным к такому быту. Ходил — вся ватная экипировка в подпалинах. На груди, на коленях, на спине. Мотня штанов, свисавшая почему-то едва не до колен, — и та наполовину выгорела. И винить, главное, никого не приходилось: пострадал во время собственного дежурства.
Да и вообще вид у него, прямо сказать, никак не вязался с представлением о солдате, о войне. Телогрейка на груди и ворот гимнастерки были постоянно распахнуты — поотрывались пуговицы; на грязной шее невольно привлекала к себе внимание полоска подворотничка, не менявшегося, надо думать, с самого Ярославля; сморкался Матрена при посредстве перепачканных сажей пальцев, глянешь на захватанный нос — от смеха с трудом удерживаешься.
Что особенно раздражало в его облике лично меня — юношеские усики, которые свисали по углам рта. Этакие свалявшиеся сосульки. Они и ребят выводили из себя. Костя Сизых пригрозил даже, что если Матрена не побреется, рискует как-нибудь проснуться опаленным.
Все мои попытки воздействовать на пентюха разбивались о непонятное безразличие. Однажды состоялся с ним такой разговор:
— Боец Егорушкин, не мог бы я вас попросить умыться?
Не уловив иронии, он принялся истово растолковывать:
— Так мыло же в вещмешке осталось, а вещмешок...
— Тогда, может быть, договоримся хотя бы насчет подворотничка? Впечатление такое, что давно пора пришить свежий.
— Так нитки с иголкой в вещмешке остались...
— И бритва, само собой, тоже там осталась? Но разве нельзя бритву, мыло, иголку одолжить у товарищей?
— Так кто же даст!
— А вы пробовали просить?
— Н-нет, но...
— Попробовать за вас?
— Не надо, сам...
Я не выдержал:
— Ну, смотри, Егорушкин, не возьмешься за себя, устроим с ребятами баню — долго икать будешь! Хватит мне получать выговоры от начальства!
Их и впрямь не сосчитать было — нахлобучек от взводного: почему, видите ли, не занимаюсь воспитанием бойца?
Только забот и без Матрены хватало. Поначалу-то какой там из меня командир был! Никак не мог всего предусмотреть и за всем проследить даже в таком маленьком хозяйстве, как отделение. Да и приказывать не сразу научился, чаще не приказывал — просил, благо большинство ребят попались толковые, настоящие сотоварищи.
Последняя моя угроза вроде бы подействовала на Матрену, стал понемногу подтягиваться. Однако спохватился я, как оказалось, с запозданием, расхлябанность солдата-неряхи вскоре обернулась бедой для всего отделения. Больше того, едва не стоила нам жизни.
Военные операции бригада начала сразу после того, как мы обосновались во вражеском тылу, что ни день — пять-шесть групп отправлялись на задание. Матрена в этих вылазках не участвовал. Просто в полном составе нас не посылали, командирам давалась возможность отбирать людей по своему усмотрению. Не требовалось особых усилий найти предлог — оставить ненадежного солдата на базе.
Мне казалось, это его не угнетало, но душа была неспокойна. Грызла меня совесть. И в очередной раз, когда нарядили в разведку, я решился:
— Отделению в полном составе быть готовым к походу с облегченной выкладкой! Выступаем через час.
Матрена и ухом не повел. Привык — не берут.
— А вам что, Егорушкин, особое распоряжение требуется?
Он подхватил болтающиеся полы телогрейки, принялся торопливо заправлять под ремень.
— Значит, это... и я тоже?
Непонятно было: только удивлен или еще и обрадован?
— Выступаем через час, — повторил я, делая вид, будто не замечаю его растерянности.
Он кинулся собираться.
Через час солдаты выстроились на тропинке, протоптанной в снегу перед шалашами. В маскировочных костюмах, с лыжами в руках, с автоматами на шее.
Матрена по росту шел у нас пятым. Обычно, построив отделение, я поочередно оглядывал каждого из бойцов, начиная с правофлангового. Сегодня взгляд невольно потянулся сразу к пятому.
С первых дней лесной жизни установилось как-то само собой золотое правило: вернулся из похода — сними и прибери маскировочный костюм, а там уже подсаживайся к костру или занимайся хозяйственными делами. Матрена этим правилом пренебрегал, обращаясь с костюмом не лучше, чем с телогрейкой. И от коллективной стирки увильнул. Сейчас, оказавшись в строю, вдруг предстал моим глазам этакой грязно-пестрой курицей, затесавшейся в семейство лебедей.
Первым побуждением было — удалить из строя, оставить на базе, приказав немедленно заняться стиркой. Наверное, именно так и следовало поступить, но подумалось: шаг этот будет похож на преднамеренную демонстрацию и, чего доброго, окончательно оттолкнет солдата от меня и ребят.
Я с усилием отвел взгляд, произнес привычное:
— Отделение, слушай мою команду...
Перед взводом, в составе которого нам предстояло идти, командование поставило задачу разведать, какими силами располагает противник в деревне за Кривым озером.
Кривое озеро — это наше название, для себя окрестили, когда знакомились с местностью в районе действий бригады. На карте оно шло без имени, как и три других, что располагались на пути к нему. Правда, те были не столь крупными. Подобных безымянных озер в Карелии — со счета собьешься.
Во время ночных вылазок мы обычно озер не обходили, двигались по льду напрямик, зато днем на открытую местность старались без большой нужды не высовываться, прокладывая маршрут по лесу. Сегодня старшина роты, заменивший прихворнувшего командира взвода, обогнул берегом два первых озера, а на третьем решил сэкономить километраж, поберечь наши силы: слишком большой требовался крюк.
Прежде чем вывести людей на лед, старшина устроил в кустах, подступивших к берегу, привал. И распорядился:
— Без моего разрешения из кустов никому не выходить!
Снял лыжи, поднял на гребень сугроба, наметенного со стороны озера вдоль линии кустов, и, оперев на лыжи локти, пристроился перед сугробом с биноклем — принялся изучать противоположный берег. Лица его сбоку не было видно, из-за белого капюшона высовывались одни кончики усов, которые то ползли кверху, то опускались, повторяя беззвучные движения губ.
Эти усы послужили поводом для прозвища, которое дали старшине в первый день знакомства: Дяденька из книжки. Знакомство состоялось в Ярославле. Здесь в нашу сибирскую бригаду влились остатки дивизии, отведенной с фронта для переформирования. Старшина был из ее состава. По возрасту он годился всем нам в отцы, однако это не удержало Костю Сизых от глупой шутки:
— Дяденька, вы из какой книжки?
Старшина отозвался с готовностью:
— Из тоненькой, с крупным шрифтом и с картинками — такую вполне осилишь.
Отступать было поздно. Костя поспешил объяснить:
— Во всех военных книжках старшины обязательно при усах, вот и я...
— Моему старшинскому званию, милок, три месяца счету, а усам — два десятка лет. У нас на Украине каждый второй при усах.
— А чего ж вы по-своему не гутарите?
— А русским на Украине разве заказано жить?..
Мы сразу прониклись к нему уважением, тем не менее «Дяденька из книжки» за ним осталось.
Сейчас я следил за движением усов, ждал, когда от бессловесной беседы с самим собой старшина перейдет к разговору с нами. Наконец он опустил бинокль.
— Рискнем!
Договорились так: сначала на лед выходит первое отделение во главе со старшиной, идет примерно до середины озера, и, если все будет нормально, вывожу своих людей я; следом с таким же интервалом двинется третье отделение.
В таком порядке и отправились. Первое отделение спокойно пересекло озеро и скрылось в прибрежном лесу, мы спокойно достигли середины, третье отделение спокойно выкатилось позади нас на лед.
Я иду в своем отделении замыкающим. Поглядываю по сторонам, время от времени покрикиваю для порядка:
— Не растягиваться!
Все спокойно, все хорошо.
Внезапно слуха достигает далекий свист. Он доносится из леса, где скрылось первое отделение.
Всматриваюсь — вижу старшину: показавшись на опушке, тот вздевает на лыжную палку ушанку, размахивает ею, что есть силы. Все это по-прежнему сопровождается пронзительным свистом.
До сознания доходит: «Воздух!»
И точно: позади, над лесом, идут на бреющем два вражеских штурмовика. Идут вдоль берега, оставшегося за спиной.
Заметили нас или нет?
— Ложись! Лыжи, палки — в снег! Не двигаться!
Ребята за считанные секунды выполняют команду.
Всё, как надо. Если до этой минуты наша группа не успела привлечь внимания вражеских летчиков, теперь им нас не углядеть.
Но что это за пятно, грязное, почти черное пятно, резко, невообразимо резко прущее в глаза на первозданном карельском снегу?
— Кто там рррядом с Матррреной?! — рычу. — Закидать снегом!
Поздно: один из штурмовиков уже меняет курс — ложится на левое крыло, закладывает крутой вираж. Красиво так, можно сказать, изящно закладывает вираж — разворачивается к нам бульдожьим рылом.
Разворачивается, готовясь пикировать.
И вот уже безудержно несется, широко расставив лапы-лыжи, с гигантской горы — с холодно-серого полога неба.
Сейчас ударит из пулемета, иссечет очередью.
Ударил!
Рев мотора заглушает выстрелы, но штурмовик бьет трассирующими, и я вижу, как в полусотне метров от нас пули выныривают из снега, срикошетив глубоко под ним о ледяной панцирь озера. Выныривают строчкой огненных язычков.
Смертоносные язычки неотвратимо и стремительно приближаются к нам.
Тут что-то непонятное начинает вытворять Костя Сизых: вскочив, сдергивает перчатки, принимается неистово размахивать — вроде как приветствует пикирующего «бульдога».
Ловлю все это боковым зрением, не в силах оторваться от огненной строчки.
Не сразу осознаю: язычков больше нет, строчка оборвалась на «полуслове»!
«Бульдог» с оглушающим рыком проносится над нами, едва не задев лапами Костю, набирает высоту.
Неужто уйдет? Неужто оправдала себя Костина хитрость и враг обманулся — принял нас за своих?
Впрочем, на маскировочных костюмах не обозначено же, что мы бойцы Советской Армии, а наши краснозвездные шапки закрыты капюшонами.
Но почему тогда сразу не пришла ему мысль, что это свои, почему решил атаковать? Или, зная о существовании у себя в тылу нашей бригады, задался целью проверить, попугав пулеметом? Возможно, потому и открыл огонь с таким упреждением — за добрых полста метров?..
Вихревая круговерть проносится в голове за те секунды, пока самолет выходит из пике.
Вышел! Как раз над той опушкой, откуда просигналил старшина. Вышел, но чего ждать от него дальше? Повернет обратно, сделает повторный заход или нет?
Вскакиваю, сдергиваю, подобно Косте, перчатки, начинаю с тем же неистовством махать вслед «бульдогу». И кричу ребятам:
— Давай все!.. Ну же!..
Повернет или не повернет?
Нет, набрав над лесом высоту, штурмовик устремляется, покачав нам крыльями, вдогонку за напарником. Выходит, сработала-таки Костина смекалка!
...Старшина встретил нас у кромки леса, оглядел мельком, молча и нетерпеливо махнул рукой: давайте в глубину! Сам остался на опушке, напряженно вглядываясь в противоположный берег озера. Я оглянулся тоже: третье отделение, вернувшись с полпути, втягивалось в лес. Значит, решили пойти берегом, в обход. И правильно: никто не может гарантировать, что самолеты не вернутся.
Теперь, когда опасность окончательно миновала, я обрел способность видеть окружающее. Бросилось в глаза, что Иван Авксентьевич — так звали старшину — стоит с непокрытой головой: капюшон откинут, шапка в руке. Видно, с той минуты, как сигналил нам.
— Простудитесь, товарищ старшина, — кивнул я на шапку.
Он поглядел на нее, ощупал свободной рукой голову, словно сомневаясь, что держит в руках собственную шапку.
— Простуда — что, — буркнул, натягивая тем не менее ушанку.
Поднес к глазам бинокль, нацелил на противоположный берег.
— Простуда — что, — повторил, — тут сердце зашлось.
Я его хорошо понимал: в случае гибели отделения, такой вот бессмысленной гибели, старшина не простил бы себе, что повел людей в дневное время по открытой местности.
Ребята углубились в лес, где расположилась прибывшая раньше нас группа, поснимали лыжи, полезли в карманы за куревом. Началось, как всегда бывает в подобных случаях, взволнованное обсуждение только что случившегося.
Матрена в общем разговоре участия не принимал — сел в сторонке, под пихтой, угрязнув в снег, надвинул на глаза шапку. Его не трогали, понимая, каково в эти минуты должно быть у человека на душе.
К нам подошел старшина, достал серебряный портсигар. В нем белел, стянутый резинкой, слой длинноствольных папирос. Не каких-нибудь самонабивных, а настоящих, фабричных.
Парни уставились, как если бы перед ними выступал иллюзионист. Уставились с невольным ожиданием, хотя старшина явно не собирался угощать все наше воинство: нашел глазами Костю Сизых, протянул с торжественным видом портсигар.
— Спасибо за находчивость, солдат!
Костя смутился, но от угощения не отказался.
— По правде сказать, забыл уже, какой у них вкус, — вздохнул, прикуривая.
— Вот и вспомни, — вздохнул ответно старшина. — Заслужил.
Убрал портсигар, вынул кисет с махоркой. Для себя и всех желающих.
— Налетай!
Никто, однако, не потянулся: этого-то добра у самих хватало.
— А чего ж, товарищ старшина, — подал голос Антон Круглов, санинструктор, — чего Матрену папиросой обошли? Он ведь тоже в этой истории как бы именинник!
Баталии Антона за соблюдение элементарных требований гигиены давно стали темой анекдотов во всей роте. Особенно часто случались на этой почве стычки с Матреной, причем старшина, вполне понятно, обычно принимал сторону санинструктора. Похоже, из этого расчета Антон и додумался подлить масла в огонь.
— Не понял, — отозвался Иван Авксентьевич. — Юмора не понял.
Поманил Антона пальцем, наклонился к уху.
— Не по-нашенски это, — услыхал я гневный шепот, — не по-нашенски — лежачих бить!
3
Лесная деревушка за Кривым озером интересовала командование бригады как один из возможных опорных пунктов противника. К нашей радости, мы там никого не встретили.
Не обнаружилось и жителей, которые, видимо, эвакуировались в самом начале войны.
Чтобы дать людям отдых, старшина принял решение остаться здесь на ночь. Для этого надлежало проверить, нет ли мин. Проверка велась методом прочесывания — нельзя было оставить в стороне ни одного закутка.
Деревня состояла из добротных бревенчатых изб — каждая в два этажа. Причем, на верхних этажах располагались жилые помещения, а низ отводился для птицы и скота.
Мин не нашли, зато в стайке под избою, где я наметил разместить отделение, наткнулся на запрятанную в сено связку книг. Часть оказалась на русском языке (в основном по лесоводству), среди них увидел старого знакомого — толковый словарь Даля. Один том этого словаря. Раскрыл наугад, принялся вслух читать:
«Лампа — сосуд разнаго вида и устройства для освещения жилья маслом, ворванью, жидким салом...»
— Найдем лампу, — раздался за спиной знакомый, с прокуренной хрипотцой голос Ивана Авксентьевича.
Я глянул на корешок — там значились буквы «И — О», отыскал страницу с именем старшины, начал читать дурашливым голосом:
«Иван — самое обиходное у нас имя...»
— Не надо, не скоморошничай, — взял у меня из рук книгу старшина. — А лампу найдем и, как устроимся на ночевку, почитаем про наши русские слова. Всласть почитаем, а то на фронте совсем от нормальной речи отвыкли...
Наверное, надо, подобно нам, покуковать зимою в шалашах, вдосталь намерзнуться и вдосталь намучиться полудремой у костров, когда сидишь в шапке, ватнике, не снимая валенок, сидишь, скукожившись, на коленях, с протянутыми к огню руками, беспрестанно просыпаясь оттого, что дежурный бьет по ним палкой, бьет, само собой, жалеючи, но все же так, чтобы разбудить, — наверное, надо пожить какое-то время такой жизнью, чтобы понять, с каким наслаждением мы в этот раз намылись в бане, а потом расположились в жарко натопленной избе, кто на полатях, кто на лавках, и слушали рассуждения Кости Сизых:
— Нет, это надо же: спали дома на матрацах, под одеялами, с подушками под головами и даже не догадывались, что самое-то большое счастье поспать вот так, на голых досках...
В сгустившихся сумерках не разглядеть было его лица, но я отчетливо «слышал» улыбку—ироничную и грустную одновременно. И невольно улыбался сам. И остальные, наверное, тоже улыбались и думали при этом: многое по-новому заставит оценить нас эта война, многому научит наше поколение.
Впрочем, уже научила...
Пришел старшина, скомандовал:
— Занавесить окна телогрейками! И чтоб ни щелочки нигде!
И добавил тоном Дяденьки из книжки — добродушным и счастливым:
— Лампу раздобыл и керосин нашел.
Следом за старшиной к нам потянулись солдаты из других отделений. Оказалось, Иван Авксентьевич успел рассказать о моей находке.
Собрался практически весь взвод, исключая часовых. Хорошо еще, выбранная нами для ночлега изба не имела перегородок — одна большая горница, гости разместились более или менее терпимо.
Меня усадили за стол в центре, выкрутили в лампе повыше фитиль.
— Начинай, как давеча, с «Ивана», — подсказал старшина и объявил с улыбкой: — Тут про мое имя почти что целый столбец.
«Иван — самое обиходное у нас имя... переиначенное из Иоанна (коих в году 62), по всей азиятской и турецкой границе нашей, от Дуная, Кубани, Урала и до Амура, означает русскаго...»
— От Дуная, Кубани, Урала и до Амура, — подхватил Иван Авксентьевнч, прерывая меня, — на этаких тысячах верст — и везде мои тезки! А какой-то несчастный фриц собрался нас задавить!
Разволновался, схватился за кисет, но остановил себя: «Уговор дороже денег!»
Дело в том, что по его же собственному предложению договорились во время чтения не курить...
Я двинулся дальше. Знакомые живые слова чередовались с устаревшими, давно вышедшими из употребления, звучащими для нас странно, порою смешно. Однако никто ни разу не засмеялся.
«Изба (истопка, истпка, истба, изба), избенка, избеночка, избушка, -шейка, -шенка, -шеночка, изопка, избочка, избишка, избина, избища — крестьянский дом, хата...»
Не знаю почему, я волновался и, чтобы скрыть волнение, читал вначале как бы с усмешкой. Но, случайно подняв от книги глаза, увидел, как меня слушают: сосредоточенно, чуть запечалившись. И перестал паясничать.
«Избавлять — избавить кого, чего или от чего; спасать, освобождать; отклонить беду, неприятность; выручать, подавать помощь заступничеством...»
— Как он каждое слово чувствовал! — вновь не удержался старшина.
— До самого, что ни на есть, нутра добирался, — подхватил Костя Пахомов, помощник командира взвода. — ИЗБАВЛЯТЬ — это же про нас, про нашу сегодняшнюю задачу: спасать, освобождать свою землю от фашистов, подавать матерям, сестрам помощь заступничеством!
— Вот я и говорю, — обрадовался старшина, — об этом и говорю...
Ему, я видел, чертовски хотелось покурить, он буквально изжамкал в ладонях кисет, а все тянул с перекуром: жаль было прерваться.
Я решил помочь ему:
— Не пора посты менять?
Старшина бросил взгляд на часы, кивнул согласно.
— Не хочется сегодня в приказном порядке этого делать...
Умолк, ожидая, кто изъявит желание пойти в подмену. В комнате воцарилась тишина. Какие-то мгновения она была просто тишиной, затем превратилась в тишину неприятную, потом — в тягостную.
Добровольцев не обнаружилось. Зря, видно, такое затеял старшина: легко ли принудить себя покинуть теплую избу, уйти от Даля! Когда бы приказ — все просто, а так: «Почему я, а не сосед?»
Другой разговор, позови старшина под пули — там сработало бы сознание долга, а тут, хотя и совестно перед товарищами, которые ждут подмены, но никто не сомневается, что товарищи поворчат да и простят.
— Можно, я пойду?
Матрена?..
Старшина не успел ответить: солдата хлестнула в спину подначка Антона Круглова:
— Всё, братцы, Родина спасена: Матрена двинул подавать помощь заступничеством!
На парня низринулся хохот всего взвода — низринулся, согнул плечи, заставил втянуть голову.
Из-за хохота почти не слышен был звук оплеухи, настигшей Антона. Влепил ее Костя Сизых. И встал рядом с Матреной.
— Товарищ старшина, разрешите на пару с ним!
Старшина снова не успел ответить: взвился Круглов.
— Ах, так? — кинулся на Костю.
Теперь старшина уже не позволил выйти событиям из-под контроля:
— Круглов! — рявкнул.
Санинструктор притормозил, но не успокоился:
— Он же меня ударил! — растерянно топтался, оглядывая только что хохотавших бойцов. — Все видели? Сизых меня ударил!
Никто, однако, не поспешил записаться в свидетели, а старшина распорядился, уже позабыв о Круглове:
— Первый пост меняют Егорушкин и Сизых! На второй приготовиться Путинцеву и Коржову!
Шагнул к двери, скомандовал, раскрывая кисет с махрой:
— Перекур!
4
Наша речь на фронте поневоле приобрела иной характер, чем это было дома. Причем мы совершенно не замечали случившейся перемены. Даль же как бы вернул нас в мирное время, от зажелтевших страниц повеяло уютом семейных вечеров, полузабытым теплом шершавых материнских ладоней.
Прочесть успели всего ничего — 53 страницы. 53 из 779. И когда наутро приготовились покинуть отогревшую нас деревушку, я невольно заколебался: не взять ли книгу с собой? Однако вещмешок у меня был набит под завязку, а если бы и удалось ее втиснуть, следовало приготовить себя к необходимости таскать на плечах лишнюю пару килограммов.
Стою возле стола, прибрасывая на руке громоздкий том, раздумываю, как поступить.
— Может, возьмем с собой?
Оборачиваюсь: Матрена.
— А хозяину оставить расписку: дескать, позаимствовали книгу во временное пользование. Для ознакомления.
И начинает распускать шнурок на горловине своего полупустого вещмешка, который старшина выдал ему взамен утраченного.
— Я бы мог... Место есть... Не думайте, под голову класть не буду, не помну.
Так Владимир Иванович Даль стал нашим постоянным спутником. И собеседником: в свободные часы теперь устраивались громкие читки словаря.
Прочитанное, как правило, тут же обсуждали. Причем весьма заинтересованно. Естественно, применяя к себе, к своим познаниям, пониманию жизни. Даль помог ощутить всю необъятность Родины, необъятность духовного богатства народа. И спокойную его мудрость.
На отдельных словах задерживались: не совпадали мнения. Спорили порой до хрипоты. Втягивались все ребята, лишь Матрена не принимал участия. Каждый раз молча доставал из вещмешка книгу, передавал мне, пристраивался где-нибудь за спинами остальных и помалкивал.
Расшевелился лишь однажды — на слове «муж».
«МУЖ — человек рода ОН, в полных годах, возмужалый...»
Без малого полторы тысячи слов потребовалось Далю на «человека рода ОН», на толкование понятий, с ним родственных. Но наше внимание задержалось на данном словарном гнезде не по этой причине и не из кичливого осознания своей принадлежности к «роду ОН», нас привлекло... «состояние мужа, мужчины, мужескаго рода или пола вообще», именуемое мужеством.
«Состояние возмужалости, зрелаго мужескаго возраста. Стойкость в беде, борьбе, духовная крепость, доблесть; храбрость, отвага, спокойная смелость в бою и опасностях...»
Искру высек всегдашний заводила Костя Сизых.
— Мужество — дар божий, — изрек тоном завзятого лектора. — Все равно как талант. Музыкальный там или какой еще. Мужественным надо родиться.
— Себя, конечно, причисляешь к числу талантливых? — сел ему на хвост Костя Пахомов.
«Лектор» горестно вздохнул:
— Нет, я от природы человек робкий, а если иногда кидаюсь в пекло, так единственно — стыдно: тебя стыжусь, старшины, Матрены... Не хочу, чтобы все знали, что боюсь.
Подключился старшина:
— Вот и опроверг себя, собственным примером опроверг: мужественными не рождаются, а делаются. Главное — воля.
— И хотенье, — добавил Костя Пахомов, — захотеть еще надо. Не захочешь — никакой стыд не поможет.
— И еще, наверное, — неожиданно для всех подал голос Матрена, — еще, наверное, страх перед жизнью...
Довод был непонятный, но все молчали. Молчали, мне кажется, по той же причине, что и я: боялись спугнуть. Ждали, когда парень сам разъяснит свою мысль.
— Страшно жить будет, если, скажем, сдрейфишь и сбережешь жизнь за счет жизней товарищей. Домой вернешься — а кто ты? Вроде как своровал...
— Очень правильно, — поддержал старшина. — Страх перед будущей жизнью с вечным ощущением, что ты трус, — это очень важная добавка к воле.
«Лектор», впрочем, зачислил Матрену в свои союзники:
— Вот кто прав, так это Матрена. И опять он говорит не о мужестве, а о стыде...
Спор продолжался, однако уже не задевал моего внимания: я размышлял о том, как изменился за последнее время Матрена. Начать с того, что заштопал паленые дыры на ватной одежде. Хотя и неумело, но сразу было видно — старательно. Без понуканий довел до белизны маскировочные куртку и брюки. Взял за правило менять подворотнички.
И вообще выглядел подтянутым, собранным.
Только сосульки категорически не пожелал сбривать. Впрочем, теперь они как-то перестали бросаться в глаза.
Мне подумалось, что напрасно, видимо, продолжаю обходить его, когда формируются отряды разведки или группы для засад на коммуникациях врага. Бездействие — штука коварная.
Но вернусь к Далю. Пришел день, когда было оглашено последнее в томе слово —«ОЯЛОВЕТЬ». Собрались в тот раз на базе, в просторной землянке, незадолго перед тем выкопанной и приспособленной старшиной под каптерку.
Сидели на каких-то тюках, на патронных ящиках. В металлической печурке потрескивали дрова. Обстановка, что называется, настраивающая на лирический лад.
И под этот настрой я читаю:
«Конец втораго тома».
Повисает недоверчивая тишина. Недоверчивая и обиженная.
— Конец? — спрашивает Костя Сизых и вытягивает шею, чтобы взглянуть на последнюю страницу.
Подтверждает вслух:
— Точно: «Конец втораго тома».
— А сколько их всего? — спрашивает у меня старшина.
— Четыре.
— Вот бы остальные достать!
— Да, хорошее было чтение, — вздыхает Костя Сизых. — Хоть начинай весь словарь на второй раз... А может, на стихи перейдем? Каждый по очереди почитает, что в памяти есть.
— Вот и начни, — предлагает старшина.
Костя не стал ломаться:
Двадцать дней и двадцать ночей
Он жить продолжал, удивляя врачей.
Но рядом дежурила старая мать,
И смерть не могла его доломать.
А на двадцать первые сутки
Мать задремала на полминутки,
И чтобы не разбудить ее,
Он сердце остановил свое...
Костя умолк, и тогда прозвучал незнакомый, сдавленный голос:
— А у меня мать... вместе с домом фашист сжег.
Все обернулись: то был старшина. Опустив голову, сгорбившись, он вышел из землянки.
Костя Сизых проводил взглядом, сказал виновато:
— Разве ж я знал...
— Никто не знал, — перебил Костя Пахомов. — И не узнали бы, не прочитай ты своих стихов.
— Да не мои они!
— И плохо, если не твои!
— Что я — поэт?
— Не поэт, так стань им!
Костя Пахомов умел и любил убеждать, и сейчас требовательно повторил:
— Стань им! А то кому про нашу теперешнюю жизнь написать? Про того же старшину, например?
Костя Сизых смущенно хохотнул — было видно, слова тезки ему польстили, — толкнул локтем сидевшего рядом Матрену:
— А вот Матрену попросим!
Для нас это прозвучало шуткой.
— Про старшину? — переспросил Матрена.
Его слова покрыл хохот. Матрена не обиделся — переждал смех, пообещал:
— Я попробую.
Он выполнил обещание. Только произошло это при трагических обстоятельствах. Война есть война, и редкая операция в чужом тылу обходилась без того, чтобы не побило наших людей. Везучие отделывались «царапинами», бывали и тяжелые ранения. А кого-то настигала смерть.
С этим не то что свыклись — принимали как неизбежное.
После очередной вылазки привезли раненого старшину: Иван Авксентьевич подорвался на мине. Финские саперы настолько хитро ставили на подходах к своим позициям мины, что мало кому удавалось их обнаружить.
Старшину ударило в ноги и живот, он потерял много крови и, когда повезли на волокуше, начал замерзать. Солдаты вспомнили о химических грелках. У каждого из нас имелось по паре прорезиненных пакетов с особым порошком — плеснешь две-три ложки воды, начнет разогреваться. И держит тепло часа три. Ребята собрали пакеты, обложили раненого.
Но с волокушей по глубокому снегу не разгонишься. Особенно в лесу. То бурелом, то подлесок — впору прорубаться, а встретится овраг — ищи пологий склон...
Теплового ресурса в грелках не хватило, Ивана Авксентьевича привезли в лагерь на исходе жизни. Пытались растирать спиртом — не помогло. Умер, не приходя в сознание.
Впервые подвел нас — не одолел смерти — наш старшина. Можно сказать, отец Дяденька из книжки.
Его похоронили на берегу озера, в скале. Выворотили с помощью тола двухметровую глыбу и в образовавшейся нише замуровали. На могилу положили солдатский котелок — на алюминиевом боку Матрена выцарапал:
Мы все равно фашиста разобьем,
Победою закончится война.
И горько, что за праздничным столом
Не будет с нами вас, товарищ старшина!
Но не забудем мы, садясь за этот стол,
Всех тех, кто до Победы не дошел.
5
С Большой Землей нас связывали самолеты и радио. По радио получали напутствия, по воздуху — сухари, консервы, боеприпасы. Все это летчики сбрасывали на лед ближнего к нам озера.
А тут зарядил снегопад, да с ветром — «воздушные извозчики» прекратили полеты.
Какое-то время мы держались, до предела урезав суточный рацион. Буран все не утихал. Пришел день, когда в рот класть оказалось нечего. Совсем. Оставалось лишь пережевывать воспоминания.
Отряд снабжения раздобыл где-то лошадь. Солдаты на месте разделали ее, порубили на куски и на волокушах привезли в лагерь.
И — в котлы. Варить. Одно худо — посолить нечем.
Ладно, сварили так. Сварили, раздали бульон. Без мяса.
Наконец отогрели животы. Каждый проглотил свою порцию мгновенно. С голодухи эту баланду можно было даже назвать вкусной.
— Пища богов! — оценил Костя Сизых.
На что Костя Пахомов резонно заметил:
— Не-е, конина в их рационе не значилась, они, я читал, на яблоки нажимали.
Антон Круглов выдал рифму:
— Хотя бульон «И-о-го-го», а все же лучше, чем ничего!
Облизал ложку, скосил глаза на Костю Пахомова:
— А мясо — что, для комсостава берегут?
— Дурак! — отреагировал тот.
— Он просто малограмотный, — вступился Костя Сизых, — не знает, что мясо на голодный желудок вредно.
И — Антону:
— Потерпи до завтра, получишь и мясо.
Новый день, однако, не принес перемен, ждать, что летчики прорвутся, не приходилось. Снова залили вчерашнюю вареную конину водой и — на огонь.
На этот раз выхлебали варево молчком. Про мясо не вспоминали.
Дальше пошло, как в сказке: день варили, два варили... И все ждали, когда восстановится воздушный мост: в тот же час съедим мясо!
На четвертый день бульон стал напоминать по вкусу дистиллированную воду. А самолеты все не шли.
Мы сильно ослабели. С трудом несли караульную службу. Особенно на контрольной лыжне.
Контролька была проложена в радиусе полукилометра вокруг всего нашего расположения, по ней днем и ночью курсировал патруль — проверял, не пересек ли где ее чужой лыжный след. Сами мы покидали лагерь и возвращались в него, пересекая кольцевую лыжню в строго определенных местах — там выставлялись сторожевые посты.
События, о которых пойдет ниже речь, начались как раз на контрольке.
Патрулировать в тот день выпало мне в паре с Матреной. В последнее время Матрена обычно ходил с Костей Сизых — они подружились после памятной стычки с Антоном Кругловым, однако сейчас Костя сильно сдал, его лихорадило, подташнивало, он с трудом передвигался даже в пределах лагеря.
На лыжню вышли после обеда. По времени — после обеда, а не потому, что нам выпало перед патрулированием пообедать. Буран поутих, стало подмораживать. Появилась надежда, что вскоре установится летная погода.
Казалось, осознание этого приятного факта должно бы прибавить сил, да только голова все равно кружилась, в глазах рябило.
Я шел впереди и скоро почувствовал, как начинает прилипать к спине нательная рубаха: наторенный предыдущими патрулями след успело так перемести, что мои лыжи то и дело зарывались в сугробы.
Впрочем, пробивался сквозь них совершенно машинально, все мое заостренное внимание было приковано к снежным залысинам между деревьями и кустами с внешней стороны контрольки: не мелькнет ли где чужая отметина? Но снег повсюду оставался нетронутым, даже мышиные строчки и птичьи вензеля отсутствовали.
Переговариваться во время патрулирования не полагалось, и, шагая, я время от времени молча оглядывался на сопевшего позади солдата: не уснул ли? Опасение станет понятным, если учесть, что большую часть жизни нынешней зимой мы проводили на лыжах. Оказалось, человек настолько привыкает к ним, что может спать на ходу.
С нами такое нередко случалось во время дальних ночных переходов. Скользишь по проторенной лыжне вплотную за товарищем, привычно двигая ногами и столь же привычно переставляя палки, скользишь и чувствуешь, как наваливается, неодолимой тяжестью наваливается дрема. И ничего с ней не можешь поделать. Одергиваешь себя, строжишься над собой — ан уже видишь сон.
А сам, между тем, продолжаешь двигаться. Только шаг начинает замедляться, невольно начинает замедляться, пока не остановишься совсем. Тогда идущий следом толкнет лыжной палкой в спину, очнешься, ругнешь его для порядка и поспешишь вдогонку за своими.
Однако Матрена сегодня не давал повода беспокоиться, что уснет, и, когда я в очередной раз оглянулся на него, он истолковал это по-своему:
— Может, поменяемся? — предложил, решив, как видно, что мне больше не по силам торить лыжню.
Что же, можно и поменяться, пусть поработает.
Сойдя на обочину, пропустил его вперед. Пропустил, приготовился вернуться на контрольку, но когда потянул из снега лыжи, с пятки левого валенка соскользнул крепежный ремень. Видно, не был как следует застегнут.
Пришлось нагнуться, чтобы поправить, а как только нагнулся, в висках застучало, перед глазами поплыли круги. С трудом удержал равновесие.
Выпрямился, подождал, пока успокоится хоровод в глазах, нашел раскачивающийся силуэт спутника — тот успел укатить уже довольно далеко. Окликать не полагалось, надеялся, что Матрена сам через какое-то время догадается оглянуться.
Наклоняться вновь не рискнул — нашел иной выход: опустился на правое колено и, не наклоняясь, дотянулся пальцами до левой пятки. И в этот миг услышал гулкий, со звоном, удар по пустому бочонку. Резкая красная боль хлынула в глаза, откатилась к затылку, скользнула вниз по спине. Падая, успел сообразить: ударили не по бочонку — по моей голове.
...Долго ли продолжалось забытье, не знаю, как не знаю и того, что заставило очнуться. Возможно, холод, добравшийся сквозь ватную одежду до моего неподвижного тела.
Неподвижного в том смысле, что сам я никаких мышечных усилий для своего передвижения не предпринимал, пребывая в чертовски неудобном положении на чьем-то загорбке. В виде живого вьюка, притороченного спиной к чужой спине.
Руки у меня были заведены назад и стянуты веревкой, к ногам привязана вершинка ели. волочившаяся за нами по снегу, грудь охватывал ремень, пропущенный под мышки, — на нем и удерживалось тело. Остается добавить, что во рту торчал тряпичный ком, до предела растянувший онемевшие челюсти.
В голове звенело, тупо болел затылок.
С усилием размежил веки. Все вокруг казалось серым — то ли из-за моего состояния, то ли вечер близился.
Человек, который нес меня, шумно, со свистом дышал, громко отхаркивался. Он шагал на лыжах по пухлому целику, следы сразу тушевала привязанная к моим ногам елка. Вместо лыжни позади оставалась взъерошенная ложбинка.
Попытался восстановить события.
В общем-то, не требовалось особой проницательности, чтобы понять: меня захватили в качестве «языка». Захватили, как глупого телка, как овечку какую-нибудь, как цыпленка, только что вылупившегося из яйца, как... Не-ет, такой неосмотрительности, идиотизма такого я от себя не ожидал!
Значит, что же: мы шли с Матреной по контрольке. Я впереди, он следом. На всем пути не обозначилось ничего настораживающего. Ни прямо по ходу, ни справа от кольцевой лыжни.
Ни прямо, ни справа... А что за спиной происходило? Помню, несколько раз оглядывался на спутника, только дальше его вялой физиономии взор не простирался.
Потом я пропустил Матрену вперед...
Пропустил вперед — и тут...
К нам подобрались, ясное дело, со спины. Наверное, какое-то время выслеживали, а потом сделали рывок, мгновенно и бесшумно управились со мной, а Матрена, ничего не подозревая, пошагал дальше по контрольке.
Худо, ай, как худо!..
По-видимому, в порыве отчаяния я сделал какое-то движение телом: мой «носильщик» неожиданно подтолкнул меня локтем в спину, произнес вопросительно:
— О-э?
Я молчал. Он позвал хрипло:
— Викстрем!..
И добавил несколько слов по-фински. Спереди донесся молодой праздничный голос:
— Э, рус, ты жийвьой?
Значит, их двое. «Носильщик», видать, в годах, а тот, похоже, юнец. Поди, на первое дело пошел. Радуется, сволочь.
Само собой, Матрена после спохватился. И, возможно, кинулся догонять. Вполне возможно. Даже наверняка кинулся. Только не забуранило ли, пока спохватился, след? И поймет ли, что взъерошенная ложбинка в снегу — и есть тот самый след?
Впрочем, если все это и дошло до него — толку от Матрены: ногами с голодухи еле двигает. А потом, догони он, разве с этими двумя управится!
Ах, дьявол, как получилось!..
Финн подо мною слегка присел, я почувствовал, как напружинилось его тело, и мы с ним покатились в заросший кустами овраг со сглаженными склонами. На дне снег насугробился, «носильщик» заметно угруз.
— Викстрем. — позвал, высмаркиваясь и сплевывая.
Тот вернулся, пристроился рядом, подхватил снизу, под коленями, мои ноги, и вдвоем финны потащили меня вверх по склону. Старший устало кряхтел и что-то раздраженно бормотал по-своему, самодовольный Викстрем посмеивался. Поди, зримо представлял уже, гад, как явятся с добычей в свой штаб, порадуют начальство.
...Выстрелы хлестнули на выходе из оврага. «Носильщик» сразу повалился на склон, выставив меня под пули, как связанного барана. Викстрем метнулся в сторону, ловко упал на спину, перекинул над собой лыжи и тут же, оказавшись на ногах, ринулся за толстый ствол ближней ели. Но чуть припоздал: я увидел, как окрасился кровью его правый рукав.
«Наши!» — сжал я зубами кляп, едва не потеряв от радости сознание.
Стрельба ненадолго прекратилась, потом вновь ударила автоматная очередь. Пули обрубили несколько веток над головой Викстрема. Припав на колено, он левою рукою стаскивал с шеи автомат.
Я извернулся, прочесал взглядом заснеженные кусты — никого. Дальше стеной поднимались ели — там тоже ничто не выдавало присутствия людей. Где же они?
Молодой финн открыл ответную стрельбу — верно, просто наугад.
Сделав несколько выстрелов, переметнулся к соседней ели, дал оттуда короткую очередь, опять перебежал, стараясь, как я понял, отвести угрозу от напарника. При этом что-то выкрикивал на своем языке, по два-три слова между выстрелами.
Финн подо мною не отвечал, только медленно ворочался в снегу, будто уминая, утрамбовывая его. И вдруг, опершись на палки, резко вскочил, перекинул лыжи носками вниз, рванулся вместе со мною обратно в овраг.
Теперь я оказался лицом к месту схватки. Несмотря на уплотнившиеся сумерки, поймал взглядом наверху, между стволами елей, контуры лыжника с автоматом. А может, это показалось мне?
Выстрелов больше не было.
Молодой финн тоже не стрелял, выжидая.
Мой «носильщик» спустился на дно оврага, свернул с проторенной лыжни и побрел, уминая снег, в сторону от того направления, по которому двигался перед тем.
Я уловил ситуацию: финны распределили роли. Викстрем остался, чтобы задержать нападающих, а этот бугаина, обойдя засаду, поволокет меня дальше. Скоро стемнеет, и Викстрему не составит труда ускользнуть из оврага и догнать напарника.
Судя по всему, засаду устроила группа, идущая с задания, — наши парни наткнулись, верно, на чужую лыжню, определили, в каком направлении проследовали финны, сколько их, и решили дождаться возвращения. Разгадают теперь они маневр, предпринятый лазутчиками?
Мой финн тяжело пробивался сквозь слежавшийся на дне толстый слой снега, тяжело, медленно, но не давая себе ни малейшей передышки. Не человек — машина. Мы уходили все дальше, я перестал различать вмятину, оставшуюся после нас в снегу там, на склоне, где застали выстрелы.
Викстрем затаился, я потерял его из вида.
На гребне оврага так же не улавливалось никакого движения. Неужели наши не разгадали маневра? Или просто не заметили?
Если бы только удалось вытолкать кляп! Эти сволочи замуровали мне рот моей же рукавицей — стоило скосить глаза, и я видел знакомую окантовку. Рукавица намертво заклинила челюсти, как ни пытался двигать, как ни напрягался — все впустую.
Меня охватили беспомощное отчаяние и злость. Злость прибавила сил, я вдруг остервенело взбрыкнул ногами и саданул под колени финну. Извернулся — и саданул!
Ноги у него подкосились, мы рухнули с ним в снег.
Он матерно выругался по-русски, приподнялся и ответно двинул меня снизу в бедро. Я понял — ножом: горячая волна прокатилась по коже. Странно лишь, что не почувствовал боли.
Ногами я ничего больше сделать не мог — стукнул головой. Поднял повыше голову и — затылком в затылок. Но шапки, его и моя, смягчили удар.
Финн не успел отреагировать: ухнула граната. Там, позади, где остался Викстрем.
Финн вскочил, будто вовсе и не громоздилась на спине тяжелая ноша.
— О-э, Викстрем!
— Цо-цо-цо! — раздалось в ответ.
И следом — торжествующий смех. Смех победителя.
Во мне все сникло: гранату метнули не наши — Викстрем метнул.
— Цо-цо-цо!
— О-э, — отозвался мой финн, добавил что-то на своем языке и тоже рассмеялся.
Развернул лыжи, двинулся в обратный путь. Мной овладела апатия, я перестал воспринимать окружающее.
Очнулся, когда совсем неподалеку раздался приглушенный вскрик:
— А-а!
Я вздрогнул, подумав, что это Викстрем добивает раненых.
Финн встревоженно позвал:
— Викстрем!
Лес молчал.
Крикнул громче, с явной тревогой, однако напарник опять не отозвался. Он потянул с шеи автомат, засеменил лыжами, спеша укрыться за ближнее дерево. В эту минуту над головами у нас взлаяла автоматная очередь.
Мы вздрогнули с ним одновременно, но пока я приходил в себя, финн успел выхватить нож и отсечь ремни, державшие меня на спине. Освободился от громоздкой ноши.
Я упал на бок, зарылся в снег лицом, однако тут же, оттолкнувшись кистями связанных рук, сумел сесть.
Сел, разлепил глаза. Финн, осторожно согнувшись, поднырнул под ветви ели и сразу выстрелил. Одиночным. Экономил, видать, патроны.
В ответ прострочила, сбивая хвою, короткая очередь. Странно, звук автомата оказался не наш — немецкий, бил «шмайссер», какими были вооружены финны. Я не мог ослышаться.
Финн опять выстрелил и опять одиночным, после чего резко сорвался с места — переметнулся наискосок по склону под новую ель; постоял с минуту, сделал следующий бросок — тоже наискосок и вверх. Больше не стрелял. Молчал и его противник.
Вновь начался снегопад. Правда, без ветра. На гребне было еще достаточно светло, а здесь я уже с трудом различал человека, затаившегося под деревом в каких-нибудь двух десятках шагов.
Он еще рванулся в намеченном направлении — наискосок и вверх, переждал немного, сместился дальше. Противник все молчал. Финн осмелел и стремительно ринулся, прикрытый подлеском, к гребню оврага. Не знаю, выскочил ли: я потерял его из виду.
Сердце, сбиваясь с ритма, отсчитывало настороженные минуты. Установилось гнетущее безмолвие — такое, будто лес, напуганный стрельбою, затаился и ждал, томительно ждал, что же будет дальше.
Новый выстрел заставил, казалось, вскинуться вместе со мною всю чащобу. Одиночный выстрел.
Ответа не последовало.
Я вслушивался в наступившую опять тишину с напряжением, какое невозможно описать привычными словами. Страшно мешала рукавица во рту, растянувшая челюсти. Казалось, от этого сузились слуховые ходы. И еще подумалось, что. наверное, стоя слышал бы лучше. Ценой неимоверных усилий удалось переменить позу — подняться на колени. Но нет, все равно ничего не выловил из тишины.
Не могу сказать, сколько прошло времени, когда сквозь обступившие меня сумерки пробилось шуршание лыж. Звук был слабый, но обмануться я не мог: кто-то приближался, медленно и как бы неуверенно приближался ко мне.
Наконец обозначился силуэт лыжника. Напружинившись, я вгляделся — Викстрем?!! Кровь прихлынула к вискам, наполнила голову звоном. Погребальным звоном! Я понял, сейчас провалюсь в беспамятство.
И провалился бы, не осознай вдруг, что финн бредет обреченно, понурившись, без оружия и даже без лыжных палок, бредет с заведенными за спину руками, как ходят... под конвоем. И точно: поравнявшись со мной, Викстрем остановился, а из-за его спины показался незнакомец в приспустившемся на глаза маскировочном капюшоне. В руках у него сверкнул нож, он нагнулся, взрезал на мне веревки, и я смог выдернуть изо рта рукавицу.
И тут разглядел измаранный сажею нос и свалявшиеся, свисающие по углам рта сосульки. Такие милые, такие родные сосульки. Как все же хорошо, что Костя Сизых не удосужился их подпалить!
— Жив, командир? — прохрипел устало Матрена.
Матрену насторожила тишина за спиной. Оглянулся — меня на контрольке нет. Ничего сначала не понял, но все же решил вернуться.
И — вот она, чужая лыжня, приткнувшаяся к нашей. Четкая, едва-едва припорошенная.
Вгорячах пробежал по ней с километр, если не больше, пока не спохватился: следы от лыжных палок в одном направлении — к нам. Обратно, догадался запоздало, чужаки по своему следу не пошли.
Метнулся назад, стал искать второй след — увидел: кто-то но свежему снегу проволок в сторону от контрольки елку. Нашим такие упражнения ни к чему, оставалось одно: чужаки заметали свою новую лыжню.
А ту, первую, специально оставили нетронутой. Для приманки.
Настигнув финнов, хотел открыть огонь поверх голов — остановить хотя бы, а там уж как получится. Потом собрал силы, сделал большой крюк, обогнал и устроил засаду на выходе из оврага.
Гранату, брошенную молодым финном, просмотрел. Она плюхнулась у самой ели, за которой укрылся. Осколком покорежило автомат. Заклинило. Не шли патроны из магазина. Отныне эта штука годилась разве что на роль дубины.
Финн подошел уверенный, надо думать, что граната сделала свое дело. Как удалось опрокинуть его, сам не знает. Верно, тот просто не ожидал нападения. Да и пуля же ему в руку угодила — тоже, поди, дало себя знать.
— А не боялся, — спросил я, — не боялся, что финн подойдет да пустит в тебя очередь?
— Боялся. А только что сделал бы?
— Почему же сам гранату не метнул?
— Мне «шмайссер» заполучить надо было, а граната могла повредить...
Я узнавал и не узнавал его: вроде все тот же и уже не тот. Был просто Матрена, теперь — боец. Воин.
Carré
Виктору Леонтьевичу Тимофееву, незатупившейся душе, благодаря кому довелось постоять спустя годы под теми елями
1
Нас построили сразу после побудки. Мы теснились в кругу заиндевелых елей, на заснеженной поляне, что стекала в покрытое льдом озеро. Оно было оконтурено на фронтовой карте, но не имело имени — таких озер в Карелии без числа и счета.
Мы теснились на безымянном берегу, уминая задубелыми валенками снег ночного помола. Серые, невыспавшиеся, под серым, невыспавшимся небом, где только под утро остановились мельничные жернова, — не иначе, прихватило морозом. За три с лишним недели, проведенные нами в промерзшей чащобе за линией фронта, это был первый общий сбор.
На поляну вышел, не считая караульных, весь наш отдельный лыжный батальон. В маскировочных костюмах и при оружии, но без лыж. И еще приказали оставить в шалашах, служивших нам кровом, гранаты и запасные автоматные диски.
Нас построили квадратом. На военном языке усопших веков похожие построения обозначались французским словом carré (в русском произношении — каре). Изобретение принадлежало пехоте: живой квадрат, щетинясь пиками, мог отразить атаку конников.
Нет, нас построили на французский манер не ради круговой обороны. И carré у нас получилось наособицу: батальон утрамбовался по трем сторонам квадрата, четвертую оставили свободной. Вышло нечто вроде опрокинутой навзничь буквы П. Проемом к озеру. В проем доставили под конвоем одного-единственного человека, он и принял на плечи пустующую грань.
Это был наш же боец, порученец батальонного комиссара. Он стоял сейчас на береговом уступе спиной к озеру, понуро темнея на фоне слепящей глаза белесости. На нем были телогрейка со срезанными пуговицами и ватные штаны, заправленные в голенища валенок. Колючий, с «манкой» сиверок[8], бравший разгон на застекленной чаше озера, пузырил телогрейку — парень придерживал полы закрасневшей на морозе рукой.
В другой руке, безвольно опущенной и тоже голой и побуревшей, свисала, касаясь подвязками снега, армейская, но теперь без звездочки, шапка. Ее лопушистые уши взметывались на ветру и тотчас беспомощно опадали, взметывались и опадали, будто крылья рябчика-подранка. На непокрытой голове точно так взметывались и опадали свалявшиеся, подбеленные инеем пряди.
Нам скомандовали «Смирно!», перед строем вышел пожилой, устало горбящийся человек в маскировочной накидке, остановился в центре квадрата. Лицом к той, главной, стороне.
— А, вон это кто, — пробормотал стоявший рядом со мною старшина. — Майор Сапегин из особого отдела бригады.
В руках у майора парусил серым лоскутом листок бумаги. Майор сбросил на загорбок капюшон накидки, достал из кармана очки. Кисею лесной тишины протаранил хриплый голос:
— Военный трибунал разведывательно-штурмового соединения Советской Армии, находящегося в тылу войск противника, рассмотрел обстоятельства, которые привели бывшего красноармейца отдельного лыжного батальона Гриднева Филиппа Сидоровича на путь потакания изменнику Родины...
2
Отец у меня был медик. Начинал фельдшером, потом выучился на хирурга. В конце тридцатых годов ему выпало поработать в больнице, построенной незадолго перед тем на стыке двух известных в Сибири шахтерских городков — Анжерки и Судженки. Впоследствии они слились и стали именоваться Анжеро-Судженском.
Разрыв между ними в то время составлял что-нибудь около десятка километров, и больничный комплекс, как сейчас бы это назвали, оказался вполне самостоятельным поселением. Здесь имелись, помимо лечебных корпусов, жилые дома для медперсонала, столовая, клуб, продуктовый магазин, парикмахерская. Все это было обнесено внушительным забором с двумя воротами, которые, впрочем, никогда не запирались.
Но вот чем не мог похвалиться наш изолированный мирок — собственной школой, ребятне приходилось мотаться в Анжерку. Пяток километров в один конец, и, само собой, пешком, иных средств передвижения не существовало. Да о них и мысли не возникало ни у кого.
Путь в школу пролегал через окраинный поселок самовольных застройщиков. Самовольных — почему и нарекли это скопище халуп Нахаловкой. В одночасье слепленные (как правило, в продолжение одной ночи), домишки мостились один подле другого без какого-либо плана и хотя бы намека на порядок. Воспринимались они и самими застройщиками, и властями как времянки, до лучшей поры, которая маячила на горизонте, но почему-то никак не придвигалась.
Улиц здесь в обычном понимании этого слова не существовало, из конца в конец тянулись изломанные щели-лабиринты, куда выплескивались помои, выгребалась из топок зола, беззастенчиво сваливался всяческий мусор. Воспринималось это без какого-либо осуждения, каждый жил «на чемоданах».
Прилепилось к Нахаловке и еще одно прозвище — Теребиловка. Ночами тут пошаливали, обирая запоздалых прохожих. Теребили.
Пацанва здешняя росла задиристой, сплошь сорви-головы, и когда, бывало, бежишь в школу сам-один, того и гляди наткнешься на чей-нибудь мосластый кулак. По этой причине все «больничные» сбивались на выходе из ворот в группы по трое-четверо, такая компания попутчиков уже могла за себя постоять.
Мне повезло: путь до школы и обратно я, как правило, делил не с попутчиками — с друзьями, общение с которыми было важной составной частью моего бытия.
Саша Васин, высоконький, но не изросший, жилистый, с античным волевым профилем, видел себя в будущей взрослой жизни в военной форме, работал в этом плане над собой по всем линиям, включая, само собой, и физическую подготовку. Причем занимался по собственной программе и без поблажек, до седьмого пота.
У Фили Гриднева, напротив, жизненные установки не отличались особой четкостью контуров, жил, как сам признавался, что твоя трава. Был он смугл и черноволос, и прозвище к нему приклеилось — Цы́ган. С ударением, не знаю почему, на первом слоге. Филя откликался на него без обиды.
Еще что выделяло Филю — врожденная потребность, именно потребность о ком-нибудь заботиться, кого-нибудь опекать. В нашей троице на положении опекаемого оказался, в силу своей безвольности, ваш покорный слуга. Да в общем-то, если не лукавить, я вовсе не тяготился этой опекой.
Школьные дела у Фили складывались то с плюсом, то с минусом, способностями бог не обидел, но подводила безалаберность. Ну, и пофилонить не считал смертным грехом. В это же самое время мою успеваемость держал под неослабным контролем, убеждал и совестил, а чтобы упредить отговорки, снабжал учебниками и тетрадями, в том числе общими, с клеенчатыми, очень тогда ценившимися корочками. И не забывал время от времени напомнить, что мы на девятом, наиболее ответственном витке школьной программы.
Он и на внешний мой вид распространял дружескую заботу, не мирясь с изъянами в виде оторванной пуговицы на пиджаке, или, к примеру, без должного тщания выглаженной рубашки. Хотя на себя в этом плане никогда не тратил ни усилий, ни эмоций.
Как раз с моей школьной экипировкой и связан эпизод, ради которого, собственно говоря, я и посчитал возможным зазвать читателя по ту сторону войны. Отец в это время сильно погрузнел, и к описываемой осени один из двух имевшихся у него костюмов сделался неприлично кургузым. А ткань была добротная и броская — с искрой по светло-серому, со стальным отливом полю. На семейном совете решили перекроить костюм под мои габариты.
При этом никто, включая меня, не рассчитывал на особый успех. Тем неожиданнее и приятней оказался результат: из меня получился франт, необыкновенный франт. По определению Фили, настоящий лондонский dandy, образ которого незадолго перед тем нам довелось разбирать до винтика в сочинении по литературе. Я даже не сразу набрался решимости появиться в этакой обнове в классе.
Надо сказать, парни у нас, в своем большинстве, одевались без изыска, возможностями такими просто не располагали. Но двое щеголей все же имелись. И держались петухами, выпендриваясь и один перед другим, и перед всеми нами. А теперь представьте, как в одно прекрасное утро появляется третий претендент на звание dandy — ему, может быть, и не переплюнуть штатных модников, но зато он из своих, из общей массы. «Принцы» были безоговорочно низвергнуты, класс ликовал: «чернь» отмщена!
Ясное дело, откровеннее всех ликовал Филя. И был готов, что называется, сдувать с моей пиджачной пары пылинки. А на той первой перемене, когда меня обглядывали, общупывали, обсуждали и обшучивали, стоял у локтя, даря участие и поддержку.
Прошло несколько дней. Обычно если кому-то из нас троих приходилось задержаться после уроков, остальные считали долгом подождать. А тут Саша объявил, что записался в секцию гимнастики, у них установочное занятие, и это может протянуться до позднего вечера.
— Топайте без меня, — сказал нам с Филей, — а то буду переживать, что зазря томитесь.
Сибирь шелестела сентябрьской листвой — уже с позолотой, но еще не прихваченной заморозками. Утрами стало бодрить, а днем прогревалось — впору загорать. Это я к тому, что мы обходились пока без верхней одежды, и мне давалась возможность продемонстрировать обнову не одним лишь соклассникам.
Выйдя на улицу, я с напускной небрежностью застегнул пиджак на одну пуговицу, что делало его, как представлялось, особенно элегантным, и, размахивая в такт шагам порыжелым кожаным баульчиком из отцовского, еще фельдшерского реквизита, направился вслед за Филей к нашему персональному лазу в школьной ограде. Трехэтажное каменное здание школы высилось в избяном разливе «частного сектора», переставшего числиться окраиной Анжерки благодаря взявшей на себя эту роль Нахаловке. Нахаловка кособочилась тотчас за оградой, и мы, дабы не давать крюка до калитки, отстегнули в дальнем углу пару штакетин и ныряли точненько в щель-улицу, что вела к больнице.
Прежде, до своего сказочного превращения, я протискивался в пролом, нимало не заботясь, задену или нет плечами занозистые рейки, теперь же, оберегая пиджак, всякий раз снимал его, облачаясь вновь уже за пределами ограды. Естественно, сия процедура, в конце концов, наскучила, и сегодня приготовился было сигануть в дыру при параде. Однако Филя оставался на посту:
— Ать, ать, — осадил ворчливо. — Тише едешь, целее будешь.
Устыдившись, безропотно подчинился заботе друга и, выставив впереди себя пиджак с баульчиком, скрючился в тесном проеме. И не успел еще оставить его за спиной, еще не распрямился до конца, как почувствовал: кто-то тянет из рук ворот пиджака. Вслед за этим чей-то ломкий басок тюкнул по сердцу:
— Годящая хламида. Дай-ка примерить!
Передо мной моталась конским, косо подрезанным хвостом выгоревшая челка, нависшая над роем блеклых, осенней выпечки веснушек. Я онемел от неожиданности и наглости, и, пока приходил в себя, моя рука с баульчиком автоматически втиснула его между коленей и поспешила на помощь пиджаку.
— Ладно жадничать-то, — взметнулась челка, — поносил сам, дай поносить брату.
В горле у меня что-то булькнуло, что-то, похожее на всхлип, это помогло прорваться затору:
— Что ты выдумываешь, какой ты мне брат!
— Ну, пущай племяш, я согласный и на племяша.
Тут потек шов на плече пиджака. И почему-то совершенно бесшумно, без обычного в подобных случаях треска. Искры на расползающейся ткани вспыхивали и тотчас гасли, умирая. Рукав отделился, став достоянием налетчика.
У меня перехватило дыхание, в уши прихлынул шум закипающей крови. И сквозь него пробился из-за спины девчоночий вскрик Фили:
— А-а, — со стоном выплеснул он боль и ярость и всегдашнюю свою бесшабашность. — Н-ну, гад!
Набычившись, ринулся на рыжего, ударил что было силы головою в грудь. Тот пошатнулся, но удержался на ногах. Веснушки полыхнули злым азартом, рыжий, не выпуская добычи, быстро нагнулся, и я увидел у него в руках алый сколок кирпича.
Не только голосом, но и фигурой Филя больше походил на девчонку — узкоплечий, с тонкой шеей, однако в нем таились мужская собранность и поражающая резвость, в острые минуты реакция была мгновенной. Вот и сейчас он стремглав метнулся — нет, не в сторону от угрозы, а навстречу, в ноги противнику и, обхватив их на высоте коленей, рванул на себя, резко подсек. Рыжий вскрикнул и брякнулся навзничь.
Филе мешала стопа учебников и тетрадей, зажатых под мышкой — верный своим принципам, он не обременял себя ни сумкой, ни портфелем, — стопа мешала ему сейчас, сковывала движения. Филя поискал глазами, куда бы ее пристроить, вспомнил про меня: сунул мне эту связку. Заодно сорвал с плеч суконную курташку, кинул на мои руки поверх растерзанного пиджака — превратил меня в живую вешалку, в ходячую камеру хранения.
Оставшись в рубахе, торопливо закатал рукава — вновь изготовился к бою. И управился бы, надо думать, с моим обидчиком, но тому приспела помощь — двое рослых огольцов с кольями наперевес.
В одиночку Филе, я сразу понял, против такого воинства было не выстоять, пришел миг, когда и меня позвала труба. И что-то всколыхнулось в душе, взыграло, что-то обжигающе-молодецкое, до обмирания лихое, всколыхнулось, взыграло, я рванулся в порыве с места, но моему порыву тупо воспротивились и зажатый между коленями баульчик, и пиджак в закаменевших от напряжения пальцах, и Филины учебники под мышкой, и его курточка на руках, воспротивились, не дали сделать и шага, и я остался торчать, жалкий и растерянный, все той же вешалкой у входа в Нахаловку, огородным пугалом возле клубка тел, катающихся в пыли, в золе, в мусоре, и только причитал по-бабьи:
— Филя, они убьют тебя!..
Филе расквасили нос, раскроили бровь, изодрали рубаху, сорвали ботинки, пока ему не удалось вырваться и пуститься вскачь вдоль ограды, огибающей школу. Парни, не потратив на меня даже мимолетного взгляда, понеслись следом.
— Филя, они убьют тебя!..
В это время из пролома показался запыхавшийся Саша, в майке и трусах — примчался прямо с тренировки.
— Цы́ган где?
Я смог только молча мотнуть головой в сторону школы.
— Жди нас в раздевалке, — скомандовал он уже на бегу.
Я никуда не пошел — ноги не шли. А через пару минут появились, только теперь с противоположной стороны, Саша с Филей. Я понял, дали полный круг. Нахаловских не было видно.
— Ты поглядел бы, как эти подонки драпанули от Сашки, — закричал еще издали Филя, размазывая ладошкой юшку под носом, — как горох рассыпались! И надо же, такие кретины: пустились меня догонять всем гамузом, все трое, не хватило ума разделиться и хотя бы одному рвануть навстречу мне, наперерез. Настоящие кретины!
А приблизившись, достал из-за пазухи рукав от моего пиджака.
— Сейчас сразу к нам, попрошу сеструху — пристрочит на машинке, никто ничего и не заметит. Только сам не проговорись дома...
3
Мое поколение обретало зрелость на сквозном свинцовом ветру. И платой за принадлежность к поколению в девяноста семи случаях из каждых ста была жизнь.
В нашей сплотке первым заплатить по счету выпало Саше. Он таки добился своего — надел гимнастерку с лейтенантскими кубарями в петлицах, окончив на пороге черного июня пехотное училище. И с учебного плаца — на передний край, на минский рубеж. Здесь, на подступах к столице Белоруссии, и принял в ряду тысяч безвестных героев свой жертвенный бой.
Филя сразу после школы спустился в шахту, на уголь: семье не прожить было без его заработка. А там подступил срок призыва, Филю зачислили в погранвойска и отправили на Дальний Восток.
Меня грозовые раскаты застали в промежутке между вторым и третьим курсами Новосибирского института военных инженеров транспорта. Не дожидаясь начала нового учебного года, ушел в группе добровольцев в действующую армию, в лыжные войска.
Наша бригада формировалась в Новосибирске, отсюда перебазировалась в Ярославль. Здесь влилось пополнение — разрозненные остатки одной из частей, что успела пройти испытание фронтом. Одновременно нас вооружили автоматами, обеспечили запасом гранат, снабдили весь состав маскировочными костюмами.
В Ярославле мы узнали, что действовать бригаде предстоит в тылу противника, главным образом ночной порой. Поэтому стали выбираться с наступлением темноты за город, где часами нарабатывали автоматизм в ходьбе на лыжах, когда не видишь, что у тебя под ногами. На удивление, это оказалось совсем не простым делом.
Но вот курортная пауза, как назвал пребывание в Ярославле наш комбат капитан Утемов, подошла к концу, заговорили об отправке. Пока готовились к отъезду, сюда прибыло соединение, отозванное с Дальнего Востока, — оно предназначалось, по слухам, для пополнения частей, которые защищали подступы к Москве. В составе соединения оказался батальон, где нес службу Филя — вестовым при комиссаре батальона. Ему и на военке представилась возможность не лишать себя всегдашней своей потребности — о ком-то заботиться, кого-то опекать. Знать бы тогда, чем это обернется для него!
Повстречались мы в красноармейской столовой — поспособствовал случай, — а потом, само собой, стали думать-придумывать, как теперь не потерять друг друга, пойти на фронт в одной части. Я возьми и роди мысль: дескать, надоумь своего комиссара, чтобы попросился к нам, в наш батальон, на эту же самую комиссарскую должность, поскольку место сейчас пустует.
С этого все и закрутилось. Комиссар, как после рассказывал Филя, ухватился за подсказку, подал, не откладывая, рапорт — и вопрос решился! Без обычных у нас проволочек и согласований. Такие бывают в жизни нежданные-негаданные повороты.
Из Ярославля наш путь лежал на север, в глубь Карелии. Сперва на поезде, потом своим ходом. На заключительном этане, собрав резервы сил и воли, стокилометровым броском прорвались за линию укреплений противника, затаились в лесной глухомани.
На бригаду ложилась часть общей задачи, которая была поставлена перед войсками на этом участке фронта: сорвать коварный замысел Гитлера, замысел, который ставил целью пробиться, не считаясь с потерями, в обход Москвы — через Мурманск, Архангельск, Котлас — к Уралу, перерезать питающие фронт артерии.
С первых дней своего пребывания в тылу врага мы начали добывать разведданные о составе дислоцирующихся частей, определять, какой техникой и какими резервами они располагают, нарушать по возможности коммуникации. Ну, и одновременно, что называется, на ходу, налаживали бивачный быт в шалашах из елового лапника (почти без костров из-за боязни выдать свое местоположение вражеской авиации), отрабатывали совместно с приданной нам летной частью систему снабжения боеприпасами, продуктами, медикаментами, обеспечивали вывоз на большую землю раненых.
Прошло около месяца. С Филей встречались мимоходом, чаше всего по «снабженческим» поводам: разыщет меня, чтобы порадовать парой пачек комиссарских папирос, а то прибежит с фляжкой спирта или плитку шоколада принесет. Трофейным биноклем оснастил. О начальстве своем при этом особо не распространялся, говорил только, что стал комиссар необычно задумчивым — может, переживает за жену, которая, по его рассказам, осталась в оккупированном немцами Смоленске: поехала туда перед началом войны в отпуск к родным и не выбралась.
Так все это у нас и шло. И вдруг — растерянным шумком над вершинами елей, недоуменным шорохом по шалашам: комиссар-де оказался не тем человеком, за кого себя выдавал, пытался перейти на сторону врага, но был в последний момент убит, а порученец, который его сопровождал, задержан и доставлен в штаб бригады.
Наш брат, мелкая сошка, с комиссаром общались мало, не успели еще ни узнать поближе, ни, тем более, привыкнуть к нему, так что при этом известии не испытали чувства большой утраты. Однако сам факт всех нас просто оглушил. А у меня к этому шоку присоединилась гнетущая тревога за Филю. Тревога и боль. И недоумение. И вместе с тем тлела еще надежда, что распространившийся слух — из арсенала провокационных домыслов.
Однако уже на другой день информация в своей основе подтвердилась, а скоро дополнилась и подробностями: комиссар участвовал в ночном штурме одного из вражеских гарнизонов с локальной задачей — полонить «языка». Задачу удалось выполнить в первые же минуты, взвод начал отходить, а комиссар остался с группой прикрытия. К общему облегчению, солдаты гарнизона не сделали попытки преследовать нападавших, и комиссар приказал автоматчикам догонять своих. Сам же посчитал нужным еще задержаться — понаблюдать за растревоженным гнездовьем.
Остался вдвоем с порученцем, сказав бойцам:
— Я родом из этих мест, в лесу ориентируюсь, как у себя дома, так что за нас с Гридневым не волнуйтесь, не затеряемся.
Все последующее излагаю со слов снайпера, которого, заподозрив неладное, притаил неподалеку за пнем-выворотнем старший группы. Наступал рассвет, то зыбкое междучасье, когда новый день еще только начинает вызревать и все окружающее предстает глазам бесконтурно, с размытыми гранями. Снайперу приходилось удерживать себя от желания подняться в рост, чтобы лучше видеть лежавших на снегу людей — маскировочные костюмы совершенно растворяли их в кисейном мареве.
Тянулись томительные минуты. На подступах к укреплениям гарнизона никакого движения не просматривалось, противник не проявлял ожидавшейся активности. Казалось бы, комиссар мог со спокойной совестью покинуть свой НП.
Наконец, он и в самом деле поднялся. Один. Порученец остался на прежнем месте. Комиссар поднялся, перекинулся с порученцем несколькими словами — снайпер, к сожалению, их не расслышал — и показал что-то у себя на боку, откинув полу маскировочной куртки. Потом оглянулся зачем-то на ельник, в котором скрылись наши, сноровисто надел лыжи и пустился сноровистым махом в направлении гарнизона.
Снайпер покинул лежку, подбежал к порученцу.
— Чего это он?
— А ты откуда взялся? — вскинулся тот.
— Да вот, замешкался... Но чего понесло его туда? Головы не жаль?
— Планшетку, говорит, потерял во время штурма, а там важные документы. На боку была, под курткой, а ремешок оборвался.
— Почему же не сказал, когда все тут были?
— Не хотел, мол, чтобы кто-нибудь еще рисковал из-за его промашки жизнью.
— А тебя чего не взял? Вдвоем же быстрее нашли бы.
— Моя задача — прикрыть его, если что.
— Постой, а что это в руках у него? Белеет вроде бы что-то? Не флаг ли?
— Какой флаг, чего ты мелешь! Зачем он ему?
— Что я, слепой!
— Больно зрячий, флаг разглядел в этой темени.
— Точно, белой тряпкой машет. Перебежчик он, твой комиссар, вот что я тебе скажу!
— Больше ты ничего не придумал?
— Уйдет ведь, уйдет, мы спорим тут с тобой, а он и уйдет!
Опустился на колено, поймал щекой настывшее ложе винтовки. Глаз отработанно приник к окуляру оптического прицела.
— Ты с ума сошел!
Порученец кинулся, готовый выбить оружие, но выстрела предотвратить не успел.
Снайпер оказался из своих, батальонный, не из резерва бригады. Я выспросил у него все до слова, заставил восстановить в деталях все случившееся, от первой минуты до последней. Придумывать что-то, присочинять нужды у парня не было.
День спустя информация дополнилась слухами, что пришуршали по лыжне, протянувшейся от нас к штабу бригады: якобы при допросе на Филю стали давить, почему позволил комиссару-изменнику уйти, не застрелил на месте. А Филя будто бы ответил: «Не обучен стрелять по своим».
И настало утро, когда вслед за побудкой проискрила от шалаша к шалашу непривычная в лесной нашей жизни команда, непривычная и тревожная:
— Выходи строиться! Вещмешки, гранаты и лыжи не брать.
4
Мы уминаем тяжелыми валенками снег, сооружая старинное построение с французским названием — весь наш батальон против одного Фили. Он стоит, придавленный тремя сторонами квадрата, в кругу заиндевелых елей, на берегу безымянного озера, и простуженный майор-особист исполняет для него реквием, сочиненный в военном трибунале бригады. Для него и для нас.
Хриплый голос майора становится на морозном ветру надсадно сиплым. Майор пытается прокашляться, но это мало помогает, он с трудом выталкивает изо рта ледышки слов, сопровождаемых тусклыми сгустками пара.
— ...Учитывая особый характер задач, поставленных командованием Советской Армии перед нашим соединением, мы не вправе иметь в своих рядах людей, подверженных разложению...
«Подверженных-отверженных, — подхватываю я машинально про себя, — отверженных, отверженных...»
Слово вынырнуло случайно, но именно оно становится стержнем, превращается для меня в стержень, на который нанизывается происходящее. Выходит, мой друг стал изгоем? Но за что? В чем это разложение проявилось?
— ...В соответствии с законами военного времени, — пробивается между тем в сознание сиплый голос, — трибунал постановил: приговорить бывшего красноармейца Гриднева Филиппа Сидоровича по статье «За изменнические намерения» к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит.
До этой минуты я еще на что-то надеялся, почему-то верилось, да, наивно, совсем по-детски верилось, что мы всего-навсего на спектакле, который разыгрывается с воспитательной целью. И вот — «Обжалованию не подлежит»!
Вытолкнув последние ледышки, майор в очередной раз прочистил кашлем горло, однако ничего больше не сказал. Спрятал в карман полушубка очки, сложил вчетверо серый листок и оглянулся на комбата. Я тоже невольно перевел на него глаза.
Комбат стоял на шаг впереди строя, спиной к центральной шеренге. Наш взвод попал при построении в левое крыло, и я увидел лицо комбата, немолодое уже и сейчас жестко-отчужденное, лишь в профиль, со щеки. Кровь в этот момент отлила от нее, щека сделалась свинцовой, не бледной, а именно свинцовой, и по ней свинцовым жаканом судорожно перекатывался крутой желвак. Вниз — вверх, вниз — вверх...
Я смотрел на комбата, словно завороженный, не в силах оторваться, но на самом-то деле просто-напросто оттягивал под этим предлогом, всячески оттягивал миг, когда надо будет повернуться к Филе и уже не украдкой, как до этого, и не контурно выхватывать из пустой белесости его понурую фигурку, не мельком, не вместе со всеми, а соединиться с ним напрямую, один на один, глаза в глаза. Где было взять для этого мужество?
Я смотрел на комбата, на его жакан, но одновременно в радиусе обзора оставался и майор. Работало, предельно обострившись, боковое зрение. Майору явно хотелось, чтобы после оглашения приговора все дальнейшее взял в свои руки комбат, он с этой мыслью, верно, и оглянулся на него, однако тот не проявил готовности. Тогда майор, решительно буровя снег, подошел к нему сам, протянул листок.
— Привести в исполнение! — просипел угрюмо.
Комбат в ответ проговорил что-то невнятное, что-то пробурчал вполголоса и поспешно убрал руки за спину. Не взял листка. И даже отступил на полшага назад, как бы попятился. Все в нем, я понимал, было сейчас натянуто до предела, до срыва, подобно тетиве, которая вот-вот зазвенит, пустив стрелу. Но он, как видно, знал свой шесток — ограничился молчаливым самоустранением.
Майор, против ожидания, не стал метать молний, произнес без обиды и раздражения:
— Замараться боимся? Кто угодно, только не мы? — и без перехода властно выхрипнул: — Командиры взводов, покинуть строй! Бегом ко мне!
Я был отделенным — командовал первым отделением, а тут ранило, хотя и легко, взводного, и на меня легла его ноша. Так что приказ майора касался, в числе других, и меня. Только я, переступив с ноги на ногу, остался на месте.
— Все в сборе? — спросил майор, выстраивая созванных командиров в цепочку.
Я замер: неужели у комбата недостанет порядочности промолчать? Нет, он и тут не вызвался помочь майору, зато вылез ротный санинструктор Антон Круглов:
— Наша рота неполным составом представлена, — выкрикнул услужливо, — пулеметный взвод сачкует.
И махнул в мою сторону вихлястой, как хвост шавки, рукой. Я непроизвольно втянул голову в плечи, будто это могло спасти от неминучести. В это время кто-то из второй шеренги, пытаясь мне помочь, робко известил майора:
— Младшего лейтенанта нет в строю, он ранен.
Майор переступил нетерпеливо:
— Кто-то же исполняет обязанности! — вновь повернулся к комбату: — Капитан Утемов, прошу хотя бы это обеспечить!
Комбат в очередной раз перекатил из конца в конец жакан, поглядел в нашу сторону. И, наверное, что-то предпринял бы, но я опередил его:
— Не могу я в Гриднева стрелять, — выплеснулось у меня с надрывом, — он мой товарищ, еще со школы!
Майор резко вскинулся, сделал по направлению ко мне несколько быстрых шагов.
— Школьный товарищ? — переспросил, как мне показалось, с ноткой непонятной надежды. — Так что же, на этом основании ты готов оправдать его поведение?
В усталых глазах не было ни гнева, ни осуждения, майор смотрел на меня испытующе, не более того, и неожиданно предложил:
— А не занять ли тебе из солидарности место рядом с ним?
Нет, он не ерничал, он просто давал возможность сделать выбор, но у меня никогда не было той остроты реакции, как у Фили, я замешкался, засуетился душой, и минута Поступка истекла: майор опамятовался, осмыслил, надо думать, свой порыв или пожалел, что поддался чувствам, зашагнув в запале за черту допустимого, опамятовался и пробурчал с какой-то странной опустошенностью:
— Смотри ты, школьное товарищество вспомнил! А этих не признаешь за товарищей? — повел щетинистым подбородком вдоль ряда выстроившихся перед ним командиров. — Не с ними тебе делить судьбу?
Стянул с руки перчатку, подержал ладонь на лбу, провел по небритым щекам, как бы понуждая себя собраться, и вдруг требовательно ткнул пальцем, показывая, где мне надлежит встать, превратившись в недостающее звено откованной им цепочки «палачей». И отвернулся, уверенный, что не посмею ослушаться. И я, обдирая душу о колючки совести, с болью и ненавистью к себе, пряча глаза — от Фили, от всего нашего carré, — с покорностью раба проследовал на указанное место.
Майор глянул исподлобья и отошел в сторону — встал сбоку от цепочки, оставив нас лицом к липу с осужденным.
— Приготовились! — распорядился, вскинув руку с перчаткой в кулаке.
Цепочка, подчиняясь, взяла на изготовку автоматы. Я тоже поднял свой ППШ[9].
Наступил момент, самый, может быть, трудный во всей моей жизни, когда невозможно стало больше оттягивать, уводя глаза в сторону от Фили: я собрал силы и посмотрел, наконец, на него. Посмотрел и тотчас со стыдливым чувством облегчения проглотил застрявший в горле ком: Филя не видел меня. Его отрешенный и до неправдоподобности спокойный взгляд был устремлен к нам за спину, поверх наших голов. Я невольно обернулся, но там, за нами, выше нас ничего не было, одни ели. Вечно юные макушки елей, прихваченные ранней проседью.
— По изменнику Родины, — вонзился в душу хриплый возглас, — очередью... пли!
Автоматы взлаяли один к одному, взлаяли и одновременно умолкли. Взлаяли и умолкли. А Филя остался стоять.
Филя остался стоять, по-прежнему отрешенно глядя поверх наших голов, только шапка, выскользнув из задубелых пальцев, распласталась у ног — раскинула суконные, сразу омертвевшие крылья на первозданном, ночного помола снегу.
— Саботаж? — повернулся к нам майор, и в глазах у него я опять не увидел ни гнева, ни осуждения. — Черная работа не для белых рук?
Не знаю, как дальше развивались бы события, не раздайся в эту минуту угодливый выкрик:
— Разрешите обратиться, товарищ командир!
Я узнал по голосу нашего службиста-санинструктора. Майор в ответ молча взмахнул рукой.
— Готов привести в исполнение! — истерично проверещал санинструктор. — Изменников жалеть — победы не видать!
И праведник Круглов срезал автоматной очередью Филю.
Филя под ударами пуль сначала почему-то подался вперед, даже, показалось мне, выбросил для шага правую ногу, потом резко откинулся навзничь и тут же исчез из глаз. На виду остался окоченелым рябчиком серый взгорбок шапки.
Оказалось, Филю поставили на краю ямины-могилы, загодя выдолбленной в затверделой земле. Ночная метель припорошила ямину и выброшенный наверх грунт — эту насыпь я и принял издали за береговой уступ.
Майор проявил неожиданную человечность — позволил предать тело друга земле. Когда я спустился в ямину, чтобы надеть на Филю шапку, и приподнял сникшую голову, услыхал, как кто-то шепчет сквозь всхлипы: «Филя, ты же весь белый!.. Совсем белый!.. Совсем не Цы́ган, Филя!..»
Потом я долго рыхлил саперной лопаткой успевшие смерзнуться комья суглинка, сбрасывал их, отводя глаза, в могилу и все оглядывался мысленно на тот обжигающий миг, когда майор предложил занять место рядом с Филей.
Почему, ну почему я не ухватился за эту соломинку! Кто знает, казнил я себя, встань в ту минуту подле Фили, бок о бок с ним, наберись мужества разделить его участь — прояви готовность к этому, тем самым как бы поручившись за него, кто знает, может, соломинка обратилась бы в ниточку надежды? Вдруг майор остановился бы? Не приказал же бы он, в самом деле, расстрелять нас обоих!
И в какой-то момент шевельнулась под сердцем, стала вызревать гнетущая догадка: а что, если майору и нужен был этот мой шаг? Нужен был повод, чтобы — нет, не перечеркнуть приговор, на такое его власти не хватило бы, — отложить исполнение? Перенести? А там, смотришь, трибунал вернулся бы к этой истории, рассмотрел все по новой, уже без спешки и запальчивости...
Комбат не дал зазвенеть тетиве — его пригнула служебная дисциплина. А что остановило меня? На этот раз не мешали, не удерживали ни пиджак в закаменелых пальцах, ни Филины учебники под мышкой, ни порыжелый баульчик между коленями...
На фронте ко всему привыкаешь, со всем сживаешься, в том числе с постоянным ожиданием собственной гибели. Не ты первый, не ты последний, от Судьбы не уйдешь. И уцелев после очередного боя, принимаешь это без особых эмоций, как игру случая, который подарил тебе еще один день. В следующий раз может и не подарить. Но когда уходят в небытие друзья, сердце, проводив их, подолгу не в силах вернуться на место, сосущая пустота в груди лишает фронтовые будни последних красок.
Смерть Фили отозвалась не только болью, рядом с ней поселилась тень упущенного шанса: вдруг Филю удалось бы спасти? Стала преследовать навязчивая идея — повстречаться с тем майором. Один лишь он мог все расставить по местам. Но как было на него выйти?
Весь наличный состав батальона квартировал, как уже упоминалось, в шалашах из елового лапника. Для штаба же выдолбили землянку. И соорудили там печурку, которую разрешалось протапливать с наступлением темноты. Чтобы не выдать нас дымом. Но странное дело, этот самый дым почему-то чаще всего шел не в трубу, а в дверцу, стелясь сизым маревом над земляным полом на высоте полуметра. Чтобы не изойти слезами и кашлем, обитателям не оставалось ничего другого, как усаживаться на корточки или ложиться на пол.
В такой вынужденной позе — ничком над картой-двухверсткой, расстеленной на полу, я и застал капитана Утемова. Поневоле и самому пришлось улечься рядом.
— Что у тебя, Абросимов? — поднял он глаза от карты.
— Мне бы в штабе бригады побывать...
Давясь наползавшим от печки дымом, принялся торопливо громоздить заранее приготовленные слова. Комбат не перебивал. Перевалившись на бок, он вытянул из кармана кисет с табаком, принялся сосредоточенно мастерить «козьи ножки». Наконец, одну сунул в рот, вторую протянул мне.
— Давай подымим, — усмехнулся, скосив глаза на колыхавшуюся над нами пелену. — А то здесь еще мало этого добра.
Он был в довоенной жизни школьным учителем, наш комбат, и нередко, общаясь с нами, командир в нем уступал место классному руководителю. В такие минуты от него исходило прямо-таки домашнее тепло. Только сейчас я не позволил себе расслабиться, мне показалось, он намерен увести разговор в сторону.
— Товарищ капитан, у меня...
Комбат не дал продолжить:
— Я все понял, Абросимов, все, все понял, но... Короче, на майора нам с тобой уже не выйти, — потер ладонью наспех побритый подбородок, перекатил жаканы. — Нет больше майора. Погиб майор.
...Над лесным массивом, где обосновался штаб бригады, пролетал, возвращаясь на свой аэродром, вражеский разведчик. И, надо полагать, чего-то такое углядел среди елей: ни с того, ни с сего заложил вираж, сделал круг, пошел на второй. Наши зенитчики забоялись промолчать: что, если этот доглядчик наведет на расположение штаба стаю бомбардировщиков? И ударили. И сбили. А когда самолет загорелся, в небе растопырились два парашюта.
Вражеские летчики сдались без сопротивления. Их разоружили и отвели, за неимением другого помещения, в подобную нашей землянку. А в землянке на ту беду отдыхал после ночной операции майор Сапегин. Будить пожалели, рассудив, что ввести его в курс дела можно будет и потом, когда проспится.
Приставили, само собой, часового. Тот поскучал какое-то время в душной норе, а после решил: если пленники надумают совершить побег, сделать это можно только через лаз; значит, вовсе не обязательно нести караул здесь, он сможет выполнить возложенную на него задачу, находясь там, у входа. И выбрался наверх.
Дальше шли догадки, опирающиеся на логику и на ту картину, какая предстала глазам часового в последние секунды трагедии. По-видимому, пленники, ободренные отсутствием часового, начали обсуждать свое положение, и этот говор разбудил в какой-то момент майора. Открыв глаза и увидев людей в чужой форме, он пришел к мысли, можно предположить, что за время его сна штаб подвергся нападению. Ну, а так как всем в бригаде, включая и командный состав, вменялось держать оружие и гранаты всегда при себе, майор нащупал, как видно, под подушкой лимонку и, вскочив, вырвал предохранительную чеку.
Часового наверху заставили очнуться истошные вопли пленников. Он распахнул дверку и увидел в полумраке, что те забились в дальний угол землянки, а над ними высится со вскинутой рукой всклокоченный майор.
— Товарищ майор, это пленные летчики, — попытался предотвратить несчастье часовой, — товарищ майор...
Майор не услышал.
— Чем в плен к вам идти, — выкрикнул напоследок, — так лучше вместе на тот свет!
Взрыв разметал землянку, уцелел лишь часовой.
— Такое вот дьявольское стечение обстоятельств, — подытожил комбат. — По-глупому погиб человек, без пользы делу.
— Главное, не смалодушничал, — возразил я, испытывая непонятное самому чувство зависти к майору.
Комбат посмотрел на меня изучающе, свернул карту и позвал:
— Айда наверх, а то тут совсем дышать стало нечем.
А когда выбрались из логовища под холодную кипень Млечного Пути, вскинул к звездам продымленную голову, сделал несколько глотков морозного воздуха, сказал:
— Не мучай ты себя, нет на тебе вины за смерть друга, — положил мне на плечо учительскую жалостливую ладонь. — На сто процентов уверен: твое заступничество ничего не дало бы.
— А может, майор...
— Ну, чего мог майор? Разве что посочувствовать. Гриднев был обречен.
— Но это же несправедливо, жестоко!
— Жестоко, да, но что поделать? Время такое, такие законы. — Потискал мне плечо, добавил: — Я думаю, тут лег на чашу весов еще и воспитательный момент. Так сказать, в назидание слабым.
Прощаясь, не откозырял, как обычно, а протянул руку, стиснул ободряюще мои удрученные пальцы.
— Отпусти пружину, не майся!
Я смирился тогда, принял как данность: время такое, такие законы. И не затаил зла на Родину, которая позволила себе опуститься до инквизиторской изощренности, лишив жизни одного из своих сыновей «за намерения».
И уговорил себя: не майся!
Уговорить удалось. Осталось простить.
Запах полыни
1
...По цепи передали приказ комбата: «Снайпера не трогать!»
Приказы в армии не обсуждаются. Тем более — на фронте. И насчет этого тоже никто митинга не устраивал. Но — недоумевали.
Чертов этот снайпер прямо-таки парализовал всех. Головы не поднять. Из окопа в окоп поверху не перебраться. Самым бесшабашным про ходы сообщения вспомнить пришлось.
Целый батальон на мушке оказался. Весь передний край на участке утемовского батальона.
Да и в ближнем тылу все сковал. Кухню полевую выцелил. Сперва лошадь уронил, а после и ездового. Оставил бойцов без завтрака.
Обосновался вражеский снайпер в подбитом танке. На нейтральной полосе.
Танк этот вынесло на нейтралку накануне. Под вечер уже, когда спала жара — по холодку моторы отдают максимум мощности. Он шел у немцев головным, вырвавшись на острие атакующего ромба, а здесь, на самом взлете, его срезала «катюша».
Ромб тут же и поломался. Танки, взметывая гусеницами перекаленный степной суглинок, круто развернулись и, запарывая моторы, ринулись вспять. Верно, убоялись повторного залпа.
Ну, а головной так и остался на ничейном взгорке. Обгоревшее чудище, лоснящееся от жирной копоти, сквозь которую едва проступали чванливые тевтонские кресты.
Ждали, уволокет его немец, как стемнеет, а он, видишь ты, придумал оборудовать в нем гнездовище для снайпера. Тот и принялся жалить утемовцев с первыми проблесками утра.
Сразу-то и не поняли, откуда бьет, а когда он все же обнаружил себя, в батальоне начали судить-рядить, как его побыстрее выкурить.
В окопах у Парюгина обсуждение не затянулось, к предстоящей операции тут подошли с учетом возможностей. С трезвой оценкой реальных возможностей. Поэтому и план, одобренный всем взводом, был хотя и рискованным, зато простым и доступным: подобраться к танку со связкой гранат.
Идею подал Костя Пахомов, из обстрелянных. И вызвался пойти, хотя все знали: парень мается грудью. Застудился прошедшей зимой в Карелии, где мотался по тылам противника в составе лыжной бригады.
Может, потому и вызвался, что видел: все трудное ребята постоянно берут на себя. Оберегают его.
— Ухайдакать фашиста мы не ухайдакаем, броня предохранит, — рассуждал он сейчас, подкашливая и слюнявя синюшными губами самокрутку. — Зато, между прочим, оглушим как надо. Часа два очухиваться будет. Тут его и выудить из танка.
И добавил, обращаясь к Парюгину:
— Кого в напарники определишь, сержант?
Парюгин вместо ответа показал глазами на кисет у Кости в руках:
— Опять?
— Я же не для себя — для ребят кручу, а то заскучают: ни жратвы, ни курева... А хочешь, тебе подарю? Чтоб не тратил на это свое командирское время.
— Не балабонь.
— Есть не балабонить!
Парюгин усмехнулся, позвал:
— Радченко, ты где у нас? Что-то давно не слышу звона-перезвона.
— Здесь я, товарищ командир, — донеслось из дальней ячейки, — на левом фланге. В двадцати двух с четвертью метрах от вашей особы.
Ловкий и быстрый на ногу, рядовой Сергей Радченко как-то незаметно стал человеком, в котором нуждался весь взвод; он мог выступить, когда требовалось, в роли запевалы и заводилы, связного и санитара, а его вещевой мешок не раз приходил на выручку бойцам в нужное время и в нужном месте.
В данный момент Сергей был занят тем, что, пристроившись на дне окопа, деловито полосовал одну из собственных обмоток.
— Какие задачи решаем, Радченко?
— Стратегические, товарищ командир: готовлю «перевязочный материал» для гранат под снайпера.
— Правильная стратегия, парой связок запастись надо... А что, Радченко, нет ли у нас в запасе лишней пилотки? Какой-никакой, самой завалящей?
Сергей не успел ответить — его опередил Костя: предложил, стягивая с головы засаленный, выгоревший добела «пирожок»:
— Возьми вот, старее не найдешь.
— Чудак ты, Костя, мне же не просто старая, мне лишняя нужна, из запаса. Этак я и своей мог воспользоваться.
— Как знаешь, было бы предложено, — пробурчал Костя. — Может, скажешь, чего удумал?
Парюгин мотнул головой в сторону танка:
— Черта этого как-то бы перехитрить.
Тем временем Сергей, закрепив на голени оставшуюся часть обмотки, прикочевал к ним в ячейку: в руках — автомат, на одном плече — шинель в скатке, на втором — тяжело вдавившаяся лямка крутобокого вещмешка. Сбросив его на дно окопа, произнес тоном фокусника:
— Внимание: распускаем шнурок, раскрываем горловину — и...
И вынул новенькую, будто сегодня со склада, пилотку.
— Старья в запасе не держим, — вздохнул дурашливо.
Парюгин кинул взгляд на голову Сергея.
— Поменяй. Эту — на себя, а ношеной, раз такое дело, пожертвуем.
Взял старую пилотку, пристроил на палку, начал медленно поднимать над бруствером. Сергей, уразумев, для какой цели потребовался его испытанный временем головной убор, спохватился:
— Погодите, товарищ командир, не надо жертвовать, я сейчас...
Метнулся по ходу сообщения к ближней нише, извлек каску. Трофейную. Простреленную, потравленную ржавчиной, но сохранившую форму.
— Вот, пусть немец в свою палит. А пилотка... В ней же, посмотрите, еще пот мой не высох. Мысли мои, можно сказать, не выветрились.
— Убедил, — улыбнулся Парюгин. — Действительно, чего ради подставлять под пули твои мысли?
— Особенно если учесть, что они у него бессмертные. Хо-хо!
Это спикировал на Сергея вывернувшийся с противоположной стороны из траншеи ротный санинструктор Антон Круглов. Сергей не задержался с ответом:
— Спасибо за высокую оценку моих мыслей, товарищ военмедик. Жаль, не могу сказать того же о ваших, которые подыхают, еще не народившись.
Парюгин знал, в роте недолюбливают санинструктора. И знал, чем он раздражает парней: постоянным стремлением подчеркнуть свою принадлежность к командному составу. Костя, например, не упускал случая посмеяться над портупеей, с которой тот не расставался, хотя по рангу она ему и не полагалась.
Между тем санинструктор, подобно Косте и Сергею, был из числа тех, немногих уже теперь у них в роте ветеранов, с кем Парюгину выпало «мотать на кулак сопли» в карельских снегах. Одно это, считал Парюгин, перевешивало все изъяны поведения. Тем более, что в главном — в своем прямом деле — Круглов показал себя на уровне. И в Карелии, и здесь, под Сталинградом.
Санинструктор бережно опустил на землю медицинскую сумку, спросил, нет ли в нем какой нужды. Парюгин кивнул на Костю:
— Для Пахомова вот нашел бы чего, кашель стал его донимать. А в остальном, — поглядел на серое, низко нависшее небо, — в остальном бог пока на нашей стороне: сам видишь, немцу крылья подрезал, со вчерашнего дня налетов нет.
— Бог небом командует, — санинструктор полез в сумку за порошками для Кости, — а есть еще наземные средства поражения.
— От пули народ в нашем взводе заговоренный.
— Снайпер тоже об этом знает?
— По идее, должен бы знать, но можно и проверить. Сейчас, пожалуй, и займемся этим вопросом.
Парюгин протянул палку Сергею:
— Давай, Радченко, действуй! — И добавил, поднимая палец: — Но без нахальства.
Сергей вздел на палку немецкий трофей, посунул кверху — так, чтобы каска выступала над бруствером. Покрутил влево, вправо, вроде бы «осматривая» местность.
Прошли считанные секунды, и: ти-у-чак!
От удара пули каска крутнулась на палке и, сорвавшись, плюхнулась на дно окопа. Сергей проворно подобрал, принялся вертеть в руках, демонстрируя пулевые отверстия: с копеечную монету на входе, и во много раз больше, с покореженными, рваными закраинами — на противоположной стороне.
— Разрывными бьет, — определил санинструктор; подошел, потрогал пальцем зазубрины, поежился: — Под такую подставься, полкотелка снесет.
Костя, тоже поежившись, проговорил с угрюмой усмешкой:
— Напишу богу заявление: если суждено погибнуть, сделай, мол, так, чтобы сразила обыкновенная пуля.
— Пиши, передам, — не замедлил предложить свои услуги Сергей, — у меня с ним прямая связь.
Парюгин вновь поднял палец: к делу!
— Повторим, — кивнул Сергею.
Сергей выставил мишень над бруствером, покрутил, как и перед этим, из стороны в сторону. Пуля не заставила себя долго ждать. И снова от ее удара трофей оказался на земле.
— Повторим.
Опять Сергей проделал все в установившейся последовательности. Подождали. Снайпер молчал. Подождали еще — нет, никакой реакции.
— Смотри ты, как скоро мы отладили взаимопонимание, — усмехнулся Парюгин. — Если так, рискнем теперь лоб подставить.
Придвинул к стенке окопа ящик из-под гранат, достал из футляра бинокль — подарок отца к вступительным экзаменам в институт, поправил пилотку и, крякнув, поставил на ящик ногу.
Костя крутнул головой, произнес тоскливо:
— А мне чегой-то боязно.
— Мне самому боязно, — вздохнул Парюгин. — Только не полезешь к танку вслепую, нужна рекогносцировка. Хотя бы самая общая.
Все же Костя остановил его:
— Нет, это не дело!
Повернулся к санинструктору, который все еще оставался с ними, ухватил за ремень портупеи, точно боялся, как бы тот не сбежал:
— За порошки спасибо, комсостав, теперь выручай каской. Во время последней бомбежки видел ее на твоем, извиняюсь, шарабане. Где она? Не в сумке, случаем?
Санинструктор молчал, смешавшись.
— Ну, ну, не жмитесь, товарищ военмедик, — поддержал Сергей. — Командир жизнью рискует.
— Да разве я — что? — Круглов суетливо полез на дно сумки, под бинты и вату. — Вот! Пожалуйста! Какой разговор!
Каска хранилась в вощеной бумаге и блестела, словно смазанная. А может, заботливый хозяин и впрямь помазал чем, заслоняя от ржави.
Он сам нахлобучил каску на голову Парюгину и хохотнул, довольный собой.
Парюгин поправил ее, приподняв со лба, ступил на ящик. Не в рост — на корточки. Помедлив, начал распрямляться. Без рывков, размеренно. Следя, как сантиметр за сантиметром уползает книзу глинистая стенка.
Наконец открылся сумрачный горизонт. На сером фоне набрякшего неба глаза тотчас ухватили знакомые контуры танка. Однако увидев его, Парюгин непроизвольно смежил веки. И постоял так — с захолодевшей спиной, пытаясь заставить себя не отсчитывать секунду за секундой в ожидании выстрела.
Снайпер молчал. Выходит, удалось внушить ему, что с ним затеяли игру. Не более того. На этом и строился расчет.
Снайпер молчал. Спина стала оттаивать. Парюгин перевел дыхание и, стараясь не делать резких движений, подтянул за ремешок бинокль, приставил к глазам. Мощная оптика не просто приблизила черную махину, а как бы обозначила в натуральную величину.
От знобкой близости затаившейся под броней смерти опять стянуло спину, но он не позволил себе разглядывать танк, а тем более отыскивать бойницу — переключился на обследование подходов.
Собственно говоря, предложенное Костей решение подсказывалось особенностями местности на занимаемом взводом рубеже. Здесь линию фронта пересекала наискось незаметная со стороны лощинка — она протягивалась узким языком довольно далеко на нейтралку, кончаясь крутой загогулиной метрах в семидесяти от танка. Правее танка.
Степь в этом месте поросла высокой, в метр, полынью. Ветвистой, что твой кустарник. И достаточно густой — такая обычно обитает на залежах.
Правда, перед самыми окопами от нее остались расхристанные сиротинки, но по всей лощине, а главное, вокруг танка заросли уцелели. И обещали послужить неплохим прикрытием.
Цепко фиксируя все это сейчас в памяти, Парюгин не вникал в разговор у себя за спиной, а когда, наконец, сполз с бруствера и, сняв каску, поспешно сел на ящик, чтобы скрыть противную дрожь в коленях, ему преподнесли сюрприз:
— Приказ комбата, Парюгин, — сообщил санинструктор, забирая каску, — снайпера не трогать!
— Ах ты, черная немочь! — непроизвольно вырвалось у Парюгина. — Выходит, зря лоб подставлял!
— По цепи передали, — подтвердил Костя.
Парюгин отряхнул с груди, с рукавов гимнастерки налипшую глину, поднял глаза на Костю:
— Что еще передали?
Костя пожал плечами:
— Только про снайпера. Дескать, впредь до особого распоряжения.
Парюгин, осмысливая услышанное, все продолжал смотреть на Костю. Костя тем временем сноровисто скрутил цигарку, предложил Парюгину:
— На, покури. И не бери в голову. Дойдет до дела, про нас не забудут.
— Не в том суть, забудут — не забудут, — Парюгин прикурил, затянулся злым дымом, сплюнул под ноги. — Страшатся бесполезных потерь, поскольку, мол, к снайперу скрытно не подобраться...
— Ждут ночи? — предположил Костя.
Санинструктор, вновь упрятав каску, демонстративно сморщил нос и отогнал от себя облачко дыма; он не курил и не скрывал своего отвращения к табаку.
— И правильно делают, если ждут ночи, — сказал рассудительно, — мне меньше работы.
Сергей, с комфортом устроившийся на своем объемистом вещмешке, негодующе хмыкнул, зачастил в своей обычной манере:
— Ха, ему меньше работы! Как будто немец без головы, как будто совсем чокнутый: поскупится на осветительные ракеты. Да он ночью вдвое, втрое будет настороже...
Парюгин молча курил и все так же сплевывал под ноги, заставляя себя расслабиться, спокойно все обдумать. Расслабиться — и обдумать. Выстроить логическую цепочку, с какой можно будет пойти к Утемову.
Курил, поставив локти на колени, подперев кулаками скулы, курил, сплевывал голодную слюну и совсем не к месту и не ко времени вспоминал, как, бывало, сиживал вечерами его дед — у себя на завалинке, в далеком Прибайкалье: уброженные ноги — в развал, локти — на колени, натруженные кулаки — под щетинистые скулы, и, окутавшись махорочным маревом, задумчиво циркает сквозь прокуренные зубы бесцветную стариковскую слюнцу...
А стоило вспомнить деда, проступала сквозь махорочное марево и бабушка, в ушах начинал журчать ее непереносимо ласковый говорок: «Мужики, айда-те, похлебайте холодненькой простакиши, из погребу только што, слоится ажник вся...»
— Он к ночи черт те что навыкобенивает, — продолжал негодовать Сергей. — Наизнанку вывернется, чтобы своего снайперину обезопасить и охранить...
Парюгин слушал и не слышал, все эти доводы не были откровением, приходили и самому на ум, куда более важным представлялось другое: а ну, как немец решится атаковать?
«Опасно это — ночи ждать, — доказывал он мысленно комбату, — вздумай немец сейчас наскочить, мы окажемся в проигрышном положении: снайпер быстренько засечет все наши пулеметные точки. Да и минометчики слепыми останутся: попробуй, скорректируй огонь под дулом снайперской винтовки...»
Посмотрел опять на Костю, поймал затуманенный взгляд, провожающий струю дыма, покачал головой и, бросив окурок под ноги, вдавил его каблуком в глину.
— Поди, ждал: оставлю «сороковку»? Зря ждал. Я тебе не враг. Докуривать еще вреднее, чем курить, в окурке самый никотин.
С силой потер ладонью небритые щеки, перевел глаза на Сергея, оседлавшего вещмешок. Сергей тотчас поднялся:
— Вас понял, товарищ командир: сходить в роту, разведать, как и почему...
— Не сходить, Радченко, не сходить — сбегать. Одна нога здесь, другая там. И не в роту — в батальон. И не разведать, а доложить, лично комбату Утемову доложить, что на участке нашего взвода местность позволяет скрытно приблизиться к танку, а значит, и уничтожить снайпера. Скрыт-но. Все понятно?
— Как на уроке арифметики. Разрешите выполнять?
Лихо крутнулся на одной ноге, готовясь метнуться в траншею, но вдруг притормозил, склонился над мешком, начал выгребать содержимое.
— Кончай прохлаждаться, — кинул Косте. — Вот тебе гранаты, сейчас найду, чем связывать, займешься делом.
— Займусь, — отозвался Костя. — А ты не посчитай за труд: передай привет Утемычу. От нас от всех.
Санинструктор вставил, хохотнув:
— Он будет ужасно растроган: как же, весточка от боевых соратников!
Костя поглядел на него с недоумением.
— Между прочим, если уж на то пошло, Утемыч и Серегу, и меня, и сержанта вот во все ночные рейды в Карелии с собой брал. Вместе хлебнули горячего до слез. И когда еще взводным у нас был, и после, когда его на роту поставили.
— Будто я в них не участвовал, в тех рейдах. Пусть не во всех, но...
— Чего тогда ехидничать?! — вмешался Сергей. — Комбат и сейчас увидит где, обязательно спросит: как, дескать, вы все там?..
Парюгин остановил его, подняв, как обычно, палец:
— Боец Радченко, вам какая задача была поставлена?
— Все, меня здесь уже нет!
Санинструктор тоже не стал задерживаться: подхватил сумку, привычно сгорбился, позабыв, что траншея прокопана в полный рост, и потрусил прочь. Костя, провожая взглядом обтянутую ремнями спину, пробормотал:
— Дело свое знает, а какой-то...
И вдруг встопорщился, словно ожидая, что Парюгин станет того защищать:
— Нет, ты с ним в разведку пошел бы? Не в группе, нет, а вдвоем? То-то и оно! А это, я считаю, в человеке главное. Во всяком разе, на войне.
Парюгин ничего не ответил ему, да Костя, было видно, и не ждал ответа. Он кинул на дно окопа свою скатку, поверх — скатку Сергея, уселся на них, блаженно вытянув ноги, и придвинул к себе часть оставленных Сергеем гранат.
Парюгин тоже начал мастерить связку для броска под танк.
Скоро гранаты были готовы, осталось дождаться Сергея с разрешением от начальства на проведение операции. Дождались, однако, не Сергея, а приказа, переданного по цепи: «Третья рота, второй взвод: комвзвода Парюгин — в штаб батальона!»
Костя расценил это однозначно:
— Вот так, сержант, план-то мой, видать, в жилу. Сейчас детали с тобой обсудят — и айда!
Парюгин углядел в этом вызове другое:
— Ждут, представлю подробный план местности? А я ведь все мельком, в общих чертах схватил. Когда тут на виду у снайпера подробности разглядывать?
— Так и доложишь. Чего ты? Не лезть же снова на бруствер, судьбу по два раза не испытывают.
Пока судили-рядили, из хода сообщения выметнулся Сергей, с разбега зачастил:
— Значит, докладываю по порядку: пункт «а»...
— Меня комбат вызывает, — перебил Парюгин.
— Знаю, товарищ командир...
— План местности нужен? Или еще зачем?
— Не знаю, товарищ командир...
— По крайней мере, честно. А спросить, конечно, было нельзя. Или ума не хватило?
— Может, у кого и не хватило: там никто даже и не заикнулся, что вы нужны.
— Совсем интересно! Все же вызывают меня или нет?
— Вызывают, товарищ командир...
Выяснилось:
а). Когда Сергей покидал штабной блиндаж, про Парюгина — про то, чтобы вызвать его, — действительно не было сказано ни слова, сообщение о вызове, переданное «по окопному радио», настигло (и обогнало) Сергея уже на пути в свое расположение.
б). Комбата Утемова скрутила ночью боль в боку, утром, когда стало совсем невмоготу, он дал согласие отправиться в медсанбат; за него остался командир первой роты лейтенант Красников.
в). Приказ насчет снайпера прежний: не трогать! Ни под каким видом! Ни боже мой! Ни, ни, ни!
Парюгин спросил:
— Кому докладывал наши соображения, Радченко?
— Ха, кому может доложить рядовой боец! Не того полета птица, чтоб пустили выше порученца. Тем более Утемыча нет.
— Так. Понятно. Инициативы — ноль...
— И результат — ноль, — вставил Костя. — Действовал на уровне «не того полета птицы» — мокрой курицы.
— Посмотрел бы на тебя, как стал бы там кукарекать! — ощетинился Сергей.
Парюгин поднял палец:
— Подвели черту. Радченко, предупредишь Качугу: я в батальоне, действовать по обстановке.
2
Утемов оценил ход противника по достоинству. Нечего было сказать, ловко тот использовал ситуацию с танком. И ответить надлежало так, чтобы не просто нейтрализовать хитрость, а повернуть ее против него же.
Решение пришло такое: нокаутировать чужого снайпера, а на его место посадить в танк своего. И оберегать потом всеми наличными силами.
Опасаясь, как бы в ротах не проявили инициативы — не полезли к танку раньше времени, отдал приказ не рыпаться, а сам связался со штабом полка: попросить, чтобы выделили снайпера.
Вышел на начальника штаба. Тот одобрил идею, пообещал помощь в ее реализации, а в конце разговора спросил:
— Чего смурый такой, комбат? Не занедужил, часом?
Утемову пришлось открыться:
— Совестно сказать, товарищ майор, на фронте — и привязалась какая-то ерундовина: бок чего-то прихватывает. Временами — в глазах темно.
Майору, знал Утемов, было за пятьдесят. Тот вздохнул, посоветовал:
— Какие вы все, однако, фанфароны, молодежь... — и неожиданно рявкнул: — Тебе — что, оставить за себя некого? Немедленно в медсанбат! Чтоб через пять минут тебя на передовой не было! Ты фронту здоровый нужен...
И вот Утемов лежал теперь на соломе, застилавшей дно глубокой повозки, отирал после очередного приступа холодный пот со лба и вяло вслушивался в перебранку, в которой участвовали два голоса: знакомый и просительный — его ординарца Коли Клушина, незнакомый и неподступный — похоже, совсем молодой девчушки. Утемову мешал увидеть ее высокий борт, но она почему-то представлялась ему востроносой и тонкобровой, с распущенными, выгоревшими на солнце волосами.
— Чем мы виноваты, что наш медбатальон два дня как разбомбили? — говорил Коля. — Все утро по степи мотаемся. Хорошо, фрицы сегодня не летают.
— Не знаю, не знаю, — цедила в ответ девушка. — Надо было выяснить, куда ваши перебазировались. А мы просто не в состоянии обслуживать другие части, со своими ранеными по двадцать часов от столов не отходим.
— Свои, чужие... Будто мы из-за линии фронта.
— К чему это — играть словами? Я же сказала: по двадцать часов работаем. К тому же у тебя... у твоего комбата даже и не ранение.
— Помирать теперь ему, как собаке какой?
— Тянуть не надо было. Дотянут всегда до последнего, потом — «Караул, помогите!»
Утемов, злясь на дребезжащую слабость во всем теле, с трудом приподнялся на локоть, но борт повозки все равно оставался выше линии глаз. Ничего не увидев, позвал слабым голосом:
— Клуша...
Вместо ординарца из-за борта появилось девичье лицо — действительно востроносое и тонкобровое, лишь волосы не были распущены, их прикрывала медицинская косынка. Девушка вгляделась в него, бровки дрогнули, изломились, она разом пострашнела и сказала с упреком:
— Знала, нельзя мне на вас смотреть — жалость проснется... Где болит? Тут? Ну-ну, будьте мужчиной, всего-то ничего — аппендицит. Точно вам говорю. Вот доктор обрадуется: за все время — первая довоенная операция.
...Хирург встретил теми же словами:
— Будь мужчиной, комбат...
После этого сообщил:
— Ничего обезболивающего нет, весь резерв исчерпан. Единственно, могу храбрости для предложить глоток спирта.
Утемов отрицательно покачал головой, сделал попытку улыбнуться — ободрить врача улыбкой, не смог, пообещал:
— Буду мужчиной.
Не стонал, только вскоре после начала операции, боясь искрошить зубы, попросил у сестры какую-нибудь тряпку. Она отмотала кусок бинта, засунула ему в рот.
Сквозь боль услышал, как ругнулся хирург:
— Ах ты, черная немочь, так и думал: гнойный!
— Черная немочь? — невнятно вытолкнул из-под бинта Утемов. — Откуда это у вас, доктор?
Хирург, не поднимая головы, окликнул сестру:
— Чего он, Лида?
— Бредит, чего же еще! — определила та. — Может, правда, спирта ему, Никита Дмитрич?
— Заканчиваю уже. Повязку наложим, нальешь.
Боль утратила четкие контуры, стала подниматься к груди, расползлась по телу. Утемов чувствовал невероятную усталость. Одолевая ее, заставил себя сосредоточиться на хирурге: смуглое лицо с крутым лбом, языками залысин, тучами бровей показалось до странного знакомым.
«Черная немочь... — повторил про себя. — Откуда же это у вас, доктор?»
Память, оттесняя боль, вызвездила зимний солнечный день в Карелии, первый их день в закордонье, когда они, с боем прорвавшись через линию фронта, устроили в густом ельнике привал; Утемов обходил расположившихся под деревьями бойцов своего взвода и внезапно услышал, как один из отделенных командиров принялся снимать стружку с незадачливого бойца, потерявшего в горячке боя вещмешок: «Ах ты, черная немочь!..»
Утемов спросил после у сержанта, что означает странное присловье. Тот, смущаясь, пояснил: этак, бывает, на родине у него, в Прибайкалье, отношения выясняют. «Как, к примеру: ах ты, холера!»
Боль опять вернулась, объединилась с усталостью, и Утемов понял: еще немного — и ухнет в беспамятство. В этот момент хирург сказал:
— Ну, вот, батенька, как будто все, теперь дело за организмом, — и похвалил, отходя в угол палатки, к стоявшему там ведру: — А ты молодцом, комбат!
Сестра тоже оставила Утемова, зачерпнула воды, стала поливать из кружки хирургу на руки. Утемов вытащил изо рта мокрые лохмотья бинта, пошевелил непослушным языком:
— Извините, доктор, как ваша фамилия?
— Ну и ну! — подивилась сестра. — Думала, спиртом отпаивать придется, а он...
Хирург рассмеялся, принял из рук сестры полотенце, начал протирать пальцы — по отдельности каждый палец, один за другим.
— Свечку собрался поставить мне, комбат? Или через газету благодарность объявить?
— Не в этом дело, доктор, после все вам объясню. Может, скажете хотя бы, откуда родом? Не с Байкала?
— Земляка во мне признал? Это совсем другой разговор.
— Скажите, сын есть у вас? Взрослый.
Улыбка сошла с лица хирурга, брови снова зависли над глазами.
— Двое их у меня, взрослых. И оба — на фронте. Добровольцы. И от обоих — никаких вестей...
— Извините, доктор, за настырность: их как зовут, сынов ваших?
Хирург не услышал вопроса: продолжая по инерции перетирать давно сухие пальцы, стал глухо рассказывать:
— Старший с третьего курса института пошел — в железнодорожном учился, в Сибири, а Коля только-только техникум кончил. Связист. Самая опасная, как мне представляется, специальность на фронте...
— Значит, младший — Николай, — упорно шел к своему Утемов. — А как же все-таки старшего зовут?
— Геннадий...
— Доктор, — вскинулся, позабыв о боли, Утемов, — доктор... Нет, это же надо, такое совпадение, доктор: ваш Геннадий, он...
— Ну, никак не разродимся! — не выдержала сестра. — Скажите лучше, где искать вашу часть?
Штабной блиндаж располагался позади линии окопов, в самом начале небольшой, протянувшейся в глубину обороны, балки.
Прокопанная в полный рост траншея, накрытая маскировочной сеткой, выходила к нему, сделав два поворота. После второго она немного приспускалась, заканчиваясь у входа узкой площадкой.
Парюгин по дороге сюда все пытался восстановить в памяти детали местности на нейтральной полосе — на участке, отделявшем передний край от подбитого танка. Занятый своими мыслями, очнулся на последних метрах, уже на спуске.
На площадке перед блиндажом двое молодых бойцов возились с ручным пулеметом — как видно, почистили, теперь занялись сборкой. В одном из них Парюгин узнал Колю Клушина, нового утемовского ординарца.
Прежний был смертельно ранен неделю назад осколком бомбы на глазах у комбата. Рассказывали, комбат плакал над ним: «Карелию прошли вместе, а теперь бросаешь меня, Сергеич!..» И вроде бы он, Сергеич, и присоветовал взять на его место Колю. «Совестливый парнишонка. И фамилия подходящая: «Клушин».
Увидев сейчас Колю, Парюгин понял: если Утемов не оставил его при себе там, в медсанбате, значит, не скоро увидят они своего командира в строю.
Возле бойцов, поощряюще наблюдая за их отлаженными действиями, стоял в профиль к Парюгину плотного вида военный, уже в годах, по петлицам — военврач. Сняв фуражку, он вполголоса рассказывал о чем-то ребятам. Умолкнув, взбросил подбородок и хрипло кашлянул.
У Парюгина сдавило сердце: такой знакомый это был жест. Щемяще знакомый. С неосмысленных еще истоков детства. Подбородок кверху и — кха-кха!
«Совсем как отец. И тоже — косая сажень в плечах».
Чтобы не бередить душу, поспешно отвел глаза, громко со всеми поздоровался.
Коля поднял голову, вгляделся, тут же заискрился, приготовился что-то сказать — может, просто ответить на приветствие, — по Парюгин опередил и, отсекая «лирику», упрекнул:
— Не уберег Утемыча!
Обветренные Колины губы обиженно дрогнули, но он опять ничего не успел сказать: Парюгин, кивнув на плащ-палатку, прикрывавшую вход в блиндаж, требовательно бросил:
— Мне сказали, комроты-один за комбата? Доложи, Коля!
Коля, однако, не сдвинулся с места, лишь вновь заискрился, вновь приготовился что-то сказать и вновь промедлил: второй боец бесстрастно сообщил, не поднимая головы от пулемета:
— Лейтенанта нет, его в полк вызвали.
— Тогда кому же я потребовался?
Вперед вышел военврач, проговорил сдавленно:
— А со мной ты уже и дела иметь не хочешь?
...Они пробыли вместе, отец с сыном, неполных два часа. До возвращения лейтенанта Красникова из штаба полка.
Увидев их — сходство тотчас обращало на себя внимание, — лейтенант обрадовался так, словно это не Парюгину, а ему судьба преподнесла нежданный подарок.
— Ну, даешь, сержант, на фронте — и такая встреча! — ликовал он, топорща в улыбке выбеленные солнцем усики. — Это, поди-ка, на всю дивизию, да что на дивизию — на всю, может, армию единственный и неповторимый факт!
С неподдельным интересом лейтенант вник в подробности того, как комбат, находясь на операционном столе, «вычислил» родство хирурга с одним из своих подчиненных, спросил, долго ли комбату «загорать» на больничной койке, потом сказал Парюгину:
— Тебе, я думаю, уже известно, что собираемся своего снайпера в танке разместить? Так вот, в полку задачу ставят однозначно: сперва мы выкорчевываем из танка немца, закрепляемся, пережидаем шум, а после, как они смирятся, доставляем туда своего стрелка. Не подвергая даже малому риску.
— У нас там подходящая лощина...
— Мне докладывали о твоем предложении. Хочу дождаться снайпера, вместе пройдем, всё осмотрим из твоих окопов. Там кто за тебя остался?
— Леня Качуга...
— Что-то не припомню. Из наших?
«Из наших» — с Карелией за плечами. Леня, увы, был из последнего пополнения. Месяц с небольшим как на фронте. И тем не менее Парюгин остановил выбор на нем: вчерашний студент-филолог умел до удивления хладнокровно оценить ситуацию, найти решение.
— Он в четвертом отделении, в самом конце позиций взвода. Там как раз лощина эта и начинается.
— Ладно, сориентируюсь. Возьму с собой ротного, поможет разобраться.
Отец, поняв, что остаются последние минуты, надел фуражку и преувеличенно бодро согнал под ремнем складки на гимнастерке, собрав их на спине; все это молча, боясь, верно, голосом выдать владевшие им чувства. Лейтенант, спасибо ему, уловил это, пришел на помощь:
— Вас, доктор, ординарец комбата сюда доставил? Сейчас распоряжусь, он же и отвезет.
— Клушина нет, товарищ лейтенант, — доложил часовой, стоявший у входа в блиндаж, — убежал за патронами для пулемета.
Отец сказал лейтенанту:
— Тут всего-то километра три-четыре. Сброшу лишний вес.
Лейтенант не стал настаивать, взял под козырек, пожал отцу руку.
— Подумать только, — вновь порадовался, — такая встреча! Внукам после рассказывать будете.
Кивнул Парюгину: проводи отца.
Парюгин дошел с отцом до искалеченной пароконной брички, оставленной догнивать на выходе из балки. В километре от передовой. Она стояла, чудом удерживая равновесие на двух сохранившихся после бомбежки колесах — переднем слева и заднем справа.
Отец остановился подле нее, кинул на дощатое дно фуражку, положил на окованный железом борт знакомо-маленькую, с детства поражавшую своей несоразмерностью со всей тучной комплекцией, руку. Пальцы с обрезанными «до мяса» ногтями (как того требовали правила антисептики) чуть подрагивали.
— Вот такое, выходит, дело, — сказал, почти не разжимая губ; при этом голова его вскинулась, куда-то совсем высоко, будто он надеялся высмотреть что-то крайне ему необходимое в однообразно сером месиве облаков, воротник гимнастерки от резкого движения расстегнулся, стал виден кадык, тоже мелко подрагивающий. — Одним словом, если ранят, постарайся, чтобы ко мне...
Помолчал, добавил, все не опуская головы:
— Не додумались, могли бы написать домой. И Коле.
Парюгину до звона в ушах захотелось приникнуть, на мгновение приникнуть щекой к этой подрагивающей руке, но он справился с собою, зачем-то подмигнул, чего никогда не делал и не умел делать, проговорил наигранно-беспечным, чужим голосом чужие, неприятные самому слова:
— Не тушуйсь, батя, все будет о’кей!
Отец оставался все в той же позе, не понять было, услышал или нет. Парюгин, чувствуя, что задыхается, рванул на гимнастерке пуговицы, быстро наклонился — прижался к руке всем лицом; кожа была сухой и шершавой от бесконечных дезинфекций, от нее знакомо пахло больницей.
Захлебнувшись родным запахом, он всхлипнул и, с усилием оторвавшись, побежал, не оглядываясь.
Оглянись, увидел бы, как отец непроизвольно рванулся следом за ним — сделал несколько быстрых шагов, и вдруг замер, точно споткнувшись; повозка за его спиною, потеряв устойчивость, тяжело завалилась на бок, уродливо выставила кверху противоположный борт; отцова фуражка, став на ребро, игриво скатилась по доскам на землю и сделала замысловатый финт, оказавшись в копне концов у ног хозяина; он машинально подобрал ее и, не надевая, повернулся и медленно пошел в направлении одиноко белевшей на горизонте полуразрушенной мазанки, возле которой раскинул свои палатки медсанбат.
Парюгин тем временем пробежал по дну балки ту часть пути, что заканчивалась естественным выступом — тот почти перегораживал, делил балку на две части; за ним открылась не замаскированная с тыла линия окопов, отчетливо обозначилась площадка перед штабным блиндажом. На ней крутился Коля Клушин — как оказалось, он специально дежурил тут, поджидая Парюгина.
— Вам здесь записка, товарищ сержант, — еще издали сообщил он, помахивая вчетверо сложенным листком бумаги. — Вернее сказать, не вам — лейтенанту, я ее от комбата давеча привез, а лейтенант прочитал и оставил для вас. Приказал дождаться, когда вы вернетесь.
«Вот, Саша, такая ист. — меня разр-ли, подробн-ти у Клуши. Сейчас о докт., он приедет с Кл., у нас его ст. сын — ком. взв. Парюгин из 3-й р., ты его должен помн. по Кар. Давай отпустим парня в МСБ, сд. доброе д. (у докт. на днях погиб мл. сын, медсестра расск., отец еще не зн.). Пусть хоть этот будет возле него. А занятие ему здесь найдется, без санитаров зарез. Ждите, вернусь, Утемов».
Карандашные строчки теснились, налезая одна на другую, спотыкаясь, заваливаясь на правый бок, книзу, Парюгин с трудом разбирал температурящий текст, и после того, как ударило и перед глазами поплыло, на миг потерял затиснутую в скобки фразу, потерял, спохватился, принялся искать, но та, ударив, тут же укрылась за спинами соседних фраз. Парюгин водил по ним глазами, пытаясь пробиться сквозь заслон, и — не мог.
И не мог затормозиться, прекратить мучительные поиски, почему-то было нужно, казалось важным перечитать, вобрать в себя каждое слово в той фразе, хотя общий смысл, весь скорбный смысл давно достиг сознания.
— Я, конечно, не читал, не знаю, про что тут, привычки такой нет, — стучался к нему извиняющийся голосок Коли Клушина, — только лейтенант еще приказал передать, что насчет медсанбата с его стороны возражений нет. «Святое дело!» — так он сказал...
И осекся, увидев, как Парюгин по-слепецки ощупывает дрожащими руками карманы брюк.
— Вот, пожалуйста, товарищ сержант, — догадался он, проворно доставая алюминиевый, полный «гвоздиков», портсигар.
Парюгин взял папироску, отрешенно покрутил в пальцах.
— Знаешь, распечатал бы ты НЗ.
Коля молча покивал, опрометью кинулся в блиндаж. Через минуту возвратился с фляжкой и бутылкой — в бутылке что-то плескалось; на горлышке, дном кверху, позванивал стакан.
— Вода, — показав на бутылку, сообщил Коля; снял стакан, поднял над ним фляжку. — Сколько лить? Неразведенный...
Парюгин отстранил стакан, взял фляжку, сделал, не запивая водой, несколько больших глотков.
— Так-то, Коля, брат у меня погиб. Тезка твой, — голос внезапно иссяк, Парюгин докончил свистящим шепотом: — И такой же еще пацан, молочный еще совсем.
Снова глотнул из фляжки, закашлялся, но и на этот раз не стал запивать водой, а, одолев кашель, просипел:
— Говоришь — неразведенный, а на душе, как после кваса.
— Это завсегда так, если большое горе, — с какой-то стариковской интонацией посочувствовал Коля. — Спирт не возьмет, занятие бы лучше какое.
— У нас, Коля, одно теперь занятие — война, — вернул фляжку, спросил: — Лейтенант дождался снайпера? Или без него к нам пошел?
— Лейтенанта чего-то в полк опять вызвали. А у вас... — помялся, сообщил осторожно: — У вас, товарищ сержант... За вами тут прибегали... Там ЧП какое-то.
— Чего же молчал?
— Не к разговору было.
3
На дне лощины полынь осталась почти нетронутой, заросли ее здесь и впрямь походили на кустарник. Парюгин, распластавшись, торопливо полз через них с тремя бойцами и санинструктором.
Путь угадывали по свежепримятым стеблям. След принадлежал двоим резвунам — Косте и Сергею; Сергей успел пропахать тут и в обратную сторону.
Судя по его описанию, должен вот-вот показаться стабилизатор угрузшей в землю и не разорвавшейся бомбы — невдалеке за ним лощина начнет забирать вправо; этот изгиб и будет служить ориентиром: лощина — вправо, а им — влево. Круто влево.
Парюгин и сам обратил внимание на изгиб, осматривая давеча подходы к танку в бинокль. Правда, ему почему-то представлялось, будто он намного ближе. Впрочем, одно дело прикинуть расстояние на глаз, и совсем другое, если замеряешь его локтями и коленями.
Неожиданно со стороны немца ударил миномет. Ни с того ни с сего. Как с цепи сорвался.
Неожиданно, именно так, хотя это был уже четвертый наскок на протяжении часа. Четвертый выход на одну и ту же цель после того, как Костя и Сергей выказали себя вблизи танка.
Принялся садить одну мину за другой.
Парюгин ничего не мог с собой поделать: непроизвольно сжимался и втягивал голову в плечи всякий раз, когда спереди доносился вкрадчивый посвист набирающей скорость мины. И напряженно ждал, где, в какой точке пространства оборвется сосущий душу звук и взметнутся со всхлипом искромсанные комья земли.
Убедившись, что зона обстрела все та же, вновь и вновь повторял про себя: «Ах, Костя, Костя!»
Мины ложились, как и во время предыдущих обстрелов, на нейтральной полосе, поблизости от танка. С правой стороны от него. На том пятачке, который описал Сергей и куда теперь торопилась группа Парюгина.
Там и бедовал под минами Костя. Один, с перебитой ногой. В старой воронке из-под снаряда.
Парюгин никак не мог взять в толк, чего ради немец периодически обрушивается на этот пятачок? Или им кажется, что танк со снайпером осадила целая рота наших бойцов?
Услыхав давеча от Коли Клушина про ЧП, Парюгин почему-то раньше всего метнулся мыслью к Сереге с Костей: не иначе, подумалось тогда, парни на вылазку решились. И пока бежал в свое расположение, не переставал запоздало терзаться, почему не наказал Качуге, чтобы не спускал с этих хлопотунов глаз.
Картину застал такую: на шинели, раскинутой на дне окопа, лежал измочаленный, с покусанными губами Сергей — правое плечо забинтовано, бинт в нескольких местах пропитался кровью; возле него, на коленях — санинструктор Антон Круглов, готовящийся наложить дополнительную повязку; чуть поодаль, на корточках — помкомвзвода Леня Качуга.
«Вот, — с возмущением сказал Леня, поднимаясь при виде Парюгина и кивая на Сергея, — проявили, как Радченко это назвал, тактическую инициативу. Этот хоть вернулся, а Пахомов...»
«Костю надо вдвоем вытаскивать, — просипел Сергей, приподнимаясь на здоровом локте. — На плащ-палатке. Ему снайпер ногу перебил. Мне его не вытащить было».
Парюгину не требовалось объяснять, что именно двигало Костей и Сергеем, когда они надумали проявить «тактическую инициативу». Победителей не судят! — вот стимул, толкнувший их на опрометчивый шаг.
Гневаться на них, метать после времени громы и молнии было бы глупо. Тем более искрение считал: винить надо прежде всего себя.
Вылазка сорвалась, как выяснилось, из-за того, что парии заблудились. Самым элементарным образом потеряли в зарослях полыни направление. Небо серое, однотонное, вся полынь — на одно лицо, обзор — чуть больше трех метров, ползли, ползли, засомневались: туда ли? Не мимо ли танка?
Окончательно сбило с толку ограждение из колючей проволоки, на которое неожиданно напоролись среди кустов. Хотя и не в три кола, какое немец обычно выставлял, но сработано было на полном серьезе. Выходило, пританцевали к чужому переднему краю.
Сергей предложил самое, как ему представлялось, логичное — повернуть обратно к лощине, а оттуда проложить новый маршрут. Костя воспротивился — ему хотелось прежде глянуть хотя бы одним глазком, куда их угораздило запластуниться.
И — привстал.
На колени.
И только привстал — выстрел! Через каких-то пару секунд. Не больше.
Надо думать, снайпер засек их продвижение еще раньше — полынь, когда ползли, колыхалась же. Как ни осторожничали.
Попал он Косте в ногу. В бедро. Над коленом. Видать, обнизил в спешке, обычно-то они в голову целят, в крайнем случае — в грудь.
Костя не успел еще упасть — миномет. Без промедления ударил. Все четко у них между собой расписано.
Сергей бросился, потащил Костю к воронке, а у того — кровь струей, нога неизвестно на чем держится (разрывной ударил-то), и промешкали: самого миной со спины достало, плечо посекло.
Когда укрылись на дне воронки, Сергей, превозмогая боль в плече, раскрутил обмотку, забинтовал Косте бедро. Прямо со штаниной. Как жгутом.
Остановил кровь.
Костя сносил все без стона, только кряхтел. И торопился рассказать: никакой это не передний край, они вышли точно на цель, вон он — танк, метров двадцать каких-нибудь до него. И колючка вокруг. Кольцом.
«Поди, всю ночь саперы ихние колотились».
Обстрел через недолгое время прекратился. Костя заторопил Сергея:
«Скажешь нашим, пусть бечевку с собой прихватят. Ножницы саперные — это само собой, а еще — бечевку. Я тут, между прочим, кой-что придумал...»
И вот теперь они ползли, чтобы вызволить Костю, а после приняться за снайпера.
«Ах, Костя, Костя!..»
На этот раз минометная атака продолжалась чуть больше минуты. Прекратилась — так совпало, — когда поравнялись с неразорвавшейся бомбой. Парюгин со смешанным чувством любопытства и опаски оглядел торчащий из земли стабилизатор и поспешил дальше.
В наступившей после обстрела тишине снова стали слышны колючие шорохи пересохшей травы и сосредоточенное сопение ползущих следом бойцов.
«Точно не на поле боя, а на занятиях по физподготовке».
Странно, его почему-то выводило сейчас из себя это размеренное дыхание парней. Раздражала сама размеренность.
— Послушай, Петров, — прошипел, не оборачиваясь, — тебя не приглашали по совместительству на должность паровоза?
В ответ донеслось с паузами:
— Это не Петров... Это я... Качуга...
Парюгин, не останавливаясь, вывернул шею: нет, никакого розыгрыша, позади маячило блестевшее от пота горбоносое лицо Лени Качуги. Парюгин не нашел в себе сил разозлиться.
— Оч-чень интересно! — выдохнул устало.
При формировании группы было четко оговорено: он, Парюгин, идет с группой, Качуга остается на месте с остальными бойцами взвода. А тут — нате вам лапшу на уши.
— Оч-чень интересно!
— Ладно, командир, не теперь же объясняться.
Наконец подползли к повороту: несколько стеблей полыни белело свежими сломами, очерчивая угол, — знак, оставленный Сергеем. Парюгин протянул за спину раскрытую ладонь: сигнал остановки.
Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы оценить теперешнюю ситуацию: после того, как Костя вынырнул из зарослей полыни в непосредственной близости от танка, снайпер конечно же держал подступы к себе с этой стороны под обостренным наблюдением. Недаром же и минометы четырежды нацеливались именно сюда.
Вставал вопрос: как в данной обстановке доскрестись до Костиной воронки, не насторожив снайпера?
Степь лежала смурая, придавленная тучами. Ни птичьего переклика, ни стрекота кузнечиков. Нечистая сила — и та не гукнет для куража, не изрыгнет утробного глума. Будто и не день белый вовсе, будто ночь уже, самое ее дно, где только и отстаиваться такому вот безмолвию.
Все затаилось в ожидании дождя, а дождь чего-то медлил, плутал где-то за Волгой, лишь вечер, налетая оттуда порывами, приносил обещающую свежесть.
Ветром и следовало воспользоваться: улавливать эти короткие минуты, когда очередной порыв взбулгачит метелки полыни по всей степи.
Так и поступили: дождались шквала, и — вперед. Успели одолеть добрый десяток метров, замерев в тот момент, когда стала успокаиваться полынь.
Новый шквал — и еще десяток метров.
Полынь и тут стояла, что твой частокол, и вся была, как выразился давеча Сергей, на одно лицо. Хорошо, тот позаботился обозначить и поворот, и маршрут после поворота, держать направление не составляло труда.
Воронку Парюгин увидел издали. Точнее, не саму воронку, а плешину в зарослях, образованную взрывной волной.
Потом в глаза бросилась узловатая веревка, что струнилась оттуда дальше вперед, чуть провисая среди поросли, — она была составлена из кусков разодранной на ленты обмотки. Проследив за ней взглядом. Парюгин рассмотрел в кустах полыни шеренгу кольев с опутавшей их колючей проволокой — веревка была захлестнута за верхний ряд колючки.
Смысл конструкции прояснился, когда в очередном рывке Парюгин выдвинулся на край воронки: открылось ее дно с притулившимся там Костей. Он лежал на левом боку, как-то неестественно скрючившись, подтянув чуть не к подбородку уцелевшую ногу; правая рука была перекинута через голову в направлении проволочного заграждения, в кулаке — веревка. Конец веревки.
Как видно, сумел добросить ее отсюда, из воронки, до заграждения, и, время от времени подергивая, рябил верхний ряд — заставлял срабатывать сигнализацию (немец обычно оснащал колючку сигнализацией); ну, а снайпер, ясное дело, поднимал тревогу, давая знать своим, что ему угрожает опасность.
Минометные сполохи и начинались каждый раз, судя по всему, в ответ на Костино подзуживание. Для этой цели и просил захватить бечевку.
Костя лежал без движения, лицо загорожено локтем — не понять было, задремал или провалился от потери крови в забытье. Парюгин скатился вниз, тронул Костю за локоть.
— А вот и мы! — проговорил шепотом, стараясь не выдать подступившую к горлу жалость.
Костя остался безучастным. Парюгин, пугаясь внезапной догадки, скользнул ему под обшлаг гимнастерки, лихорадочно отыскивая пульс. Рука у Кости была деревянно-безразличная, пульс не прослушивался.
Парюгин, по-странному оробев, выпустил ее, обернулся позвать санинструктора, но тот успел сам спуститься к ним.
— Похоже, моя помощь здесь не потребуется, — пробормотал он, переворачивая Костю на спину.
Открылось бледное, забрызганное кровью лицо с зажатой в зубах самокруткой — она была наполовину изжевана, но не прикурена; широко распахнутые глаза напряженно всматривались в небо; ниже подбородка запекся черный провал.
Парюгин сдернул с себя пилотку, накрыл Косте лицо.
— Тут не осколок, тут, верняком, полмины гвоздануло, — услышал чей-то соболезнующий шепот, пробившийся сквозь оглушивший его озноб. — Прямо сюда, видать, чертовка залетела.
— Зато не мучился бедняга, — раздалось в ответ. — Самая легкая смерть: шарахнуло — и нет тебя.
— Непонятно, чего он проволоку теребил? Получается, на себя огонь вызывал. Затаился бы до нашего прихода, немец небось не стал бы за здорово живешь мины кидать.
— Нас от них уберечь хотел. Приучал немца не обращать внимания на сигнализацию.
— Что, немец — дурак?
— Дурак не дурак, а если раз за разом она будет срабатывать, поневоле задумается: не ветром ли проволоку колышет?
— А что, если проверить?
— Как это?
— Ну, взять и подергать...
Озноб все не проходил. С трудом осиливая его, Парюгин собрал себя, прошептал сквозь сцепленные зубы:
— Проверять не будем. Надо искать в колючке проход. По логике, он со стороны немцев.
— А если не найдем? — возразил Леня Качуга.
— Ножницы — на самый крайний случай. Проход должен быть. Не могли они наглухо замуровать снайпера. И еще: всем смотреть нитку полевого телефона, надо лишить его связи.
Помолчал, проглотил подступивший к горлу комок:
— Как... с Костей будем?
Леня Качуга сказал с горьким вздохом:
— Наверное, здесь захоронить придется. Временно. — И предложил: — Я что думаю, командир: все равно кучей к танку не полезем, так, может, я сейчас с ребятами проходом займусь, а вы тут с Кругловым пока останетесь, все по уму сделаете?
— Принято, — кивнул Парюгин и добавил тоном приказа: — Двигаться с порывами ветра. Как сюда ползли. И ни в коем случае не высовываться. Ориентир теперь есть: не теряйте из глаз проволоку.
Ребята уползли. Санинструктор молча достал лопатку, приготовился закидать Костю землей.
— Ну, зачем уж так-то? — с обидой остановил Парюгин. — Пускай и временно, сделаем по-человечески.
Стал выбирать лопаткой взрыхленный взрывом грунт у верхнего среза воронки, прокапывая нишу.
— После вернемся сюда, перезахороним как надо.
Санинструктор, принимаясь за работу на противоположном конце ниши, сказал с сомнением:
— Интересно, как ты рассчитываешь вернуться, если дальнейшее прохождение службы тебе предстоит в медсанбате? — И лихо скаламбурил: — В медсанбате вместе с батей.
«Всем все обо мне известно, даже все за меня решено», — с тупым безразличием подумал Парюгин и, не обидевшись на каламбур, сказал:
— Какие слова-то нашел... Нас матери послали сюда сволочь эту бить, а ты — «прохождение службы».
— Одни говорят канцелярскими словами, другие — высоким штилем, а на уме у всех одно и то же: где найти местечко безопасней. Богу душу отдать никому неохота.
Вдруг придвинулся вплотную, горячо зашептал, обдав Парюгина незажеванным спиртом:
— Ты извини, брат Парюгин, если что не так покажется, но тебе это ничего не будет стоить, а для меня... Я на всю жизнь должником твоим буду...
— О чем ты?
— Устал, брат Парюгин, до предела дошел: не могу больше жить от бомбежки до бомбежки, не могу каждый раз притворяться, что не испытываю страха, не могу, нет больше сил! Выпивать даже начал, чтобы страх заглушить...
— Чего от меня-то хочешь?
— До гроба буду твоим должником: поговори с отцом, чтобы тоже забрал меня к себе. Вместе с тобой. Не думай, обузой в санбате не буду, пригожусь. Сумею, если что, и за сестру хирургическую. А санитаром — и говорить нечего!
Парюгину стало невмоготу от запаха изо рта санинструктора, он непроизвольно отодвинулся; санинструктор истолковал это по-своему:
— Ну, ну, извини! Я же тебя с самого начала предупредил. Извини, размечтался. Считай, разговора не было. Не в ту лузу сыграл и не тем шаром. Забыл, понимаешь ли, что ты у нас из разряда шибко принципиальных: никому никаких протекций!
Вернулся на прежнее место, начал с остервенением долбить грунт. Парюгин, продолжая копать, скосил на него глаза. Санинструктор растерял всю свою щеголеватость, стал похож на встрепанного воробья: гимнастерка не подпоясана, каска, которую тот не позабыл надеть перед вылазкой, скособочилась — оголила раскрасневшееся ухо, волосы на потном лбу слиплись в косички.
Привычному облику санинструктора не доставало еще какой-то детали, Парюгин не сразу понял: отсутствовала портупея. Верно, снял, боясь поцарапать.
Сказал глухо:
— Я не перехожу в медсанбат, остаюсь с ребятами.
— Ты в своем репертуаре, Парюгин, опять высокие слова.
— Тут же Костя, какие при нем могут быть слова!..
Из зарослей, куда уползли ребята, донеслись автоматные очереди. Сначала ударили наши ППШ, им жестко ответил немецкий «шмайссер».
«Неужели засада возле танка?»
Парюгин отбросил лопатку, схватил автомат, кинул санинструктору:
— Жди нас здесь!
Рванулся наверх, приподнялся над порослью — танк! Вот он, рукой подать. Шагах в тридцати. И вокруг — пятно выгоревшей травы.
Все это он ухватил за полсекунды и сразу приник к земле. Путь к танку преграждала колючка, надо было двигаться в обход, по свежим примятинам. Парюгин быстро пополз, усиленно работая локтями, удерживая автомат на весу. Он мешал ему, сбивал скорость, но пристраивать за спину не было времени.
Перестрелка поутихла, Парюгин, весь обратившись в слух, горячечно шептал, словно ребята могли его слышать:
— Только без этого, парни... Наверняка чтоб...
В зарослях сдавленно гукнула граната. Не связка, нет — одиночная граната. Дальше черепашиться ползком терпения не хватило, привстал на четвереньки, оторвал от земли руки и так, переломившись надвое, кинулся заячьими петлями сквозь полынь; он не видел танка, и ему казалось, что и сам не виден снайперу.
И еще надеялся, что в этой ситуации тому просто не до него.
Выстрела не услышал — ощутил удар. Сильный, тупой удар в левый бок. От удара его занесло вправо, он еще сделал по инерции несколько подсекающихся шагов, потом ткнулся, обдирая лицо, в землю.
— Ах ты, черная немочь!
Горячая волна обдала живот, плеснулась на бедро, гимнастерка и брюки сразу намокли, он выпустил автомат, нащупал рукой пробоину, попытался зажать — кровь запузырилась между пальцами.
Боль в боку почувствовал лишь в момент удара, потом отпустило, зато в животе что-то стало скручиваться в палящий жгут.
Слева, в глубине зарослей, раздался густой взрыв — ухнула связка противотанковых гранат. И еще раз.
— Вот тебе, получай! — удовлетворенно прошептал Парюгин.
Сообразил: больше нет нужды шептаться, можно говорить громко, можно даже крикнуть — позвать того же Качугу, сказать ему, чтобы не тянули со снайпером, не дали бы ему очухаться, побыстрее выудили из танка.
— Леня, — позвал он, но голос сник, не взлетев.
Попытался подняться на колени — его качнуло в бок, потом вперед, руки подломились, он упал, угодив лицом в метелку примятого куста полыни. Перед глазами захороводили оранжевые круги.
Еще вчера, как, впрочем, и все дни до этого, иссохшая степь не подавала признаков жизни, и единственный запах, разносимый ветром, был запах пороховой гари, а вот сейчас, видно перед дождем, раскрылись неведомые поры, знакомо пахнуло чем-то далеким и родным, он не сразу понял — чем, жадно вдохнул, еще, еще, наконец узнал: так пахло парное молоко из бабушкиного подойника, молоко вечерней дойки — в летнюю пору оно отдавало полынью и чуть горчило.
Потом к аромату парного молока присоединился давно забытый запах приемного покоя — так называли больничку на маленькой железнодорожной станции на Байкале, где отец начал фельдшерить после окончания гражданской войны, придя сюда из расформировавшегося партизанского отряда.
Больничный дворик некому было обихаживать, и они с братишкой и соседскими пацанами играли в зарослях полыни в «сыщики-разбойники»...
Он хотел продлить это прикосновение к детству, вглядеться в дорогие лица, но круги перед глазами роились все сильнее, плавились один в другом, и он не мог, никак не мог справиться с их зыбким переплясом.
«Не додумались, могли бы написать домой. И Коле.»
Котелок на двоих
1
Рота была поднята внезапно и к тому же на исходе дня. Не требовалось слишком большого количества извилин, чтобы сообразить: неспроста!
Тем более всех предупредили: выходить строиться, имея при себе заплечные вещевые мешки. То есть, что называется, в полной боевой готовности.
Приказав стать в шеренгу по одному, старшина прошел в конец неровной, кое-как составленной цепочки — на фронте поотвыкли от строя — и без обычного в таких случаях брюзжания раскатисто скомандовал:
— На первый-второй рррассчитайсь!
— Первый! — выкрикнул с явным недовольством правофланговый, одновременно мотнув головою в сторону соседа слева, — как бы передал эстафетой команду старшины и личное недовольство внезапным построением.
— Второй! — отозвался, помедлив, сосед.
«Первый-второй, — с нарочитой неспешностью покатилось по шеренге, — первый-второй...»
Когда ленивая эта волна достигла левого фланга, иссякнув возле старшины, он приказал:
— Перррвые номера, шаг вперед... арррш!
Я был вторым и остался на месте, а Фанька Выходцев, мой сосед справа и мой друг, шагнул из строя, успев шепнуть:
— Вот увидишь, сдвоит шеренгу и — колонной по два «бегом арш» на передовую.
Четыре дня назад наш поистрепавшийся полк отвели в ближний тыл для пополнения, а так как свежие силы успели влиться, можно было и впрямь ждать переброски на линию огня.
Однако новая команда старшины поставила роту в тупик:
— Перррвые номера, снять вещмешки, достать котелки!.. Выставить котелки перед собой, вернуться в строй!
Парни сделали по шагу назад, мускулистый Фанькин локоть придвинулся к моему.
А перед неровной шеренгой солдат вытянулась такая же неровная шеренга котелков.
— Внимание, — дурашливо пискнул завзятый балагур Санек Старичев, пулеметчик, — счас боженька наполнит их кашкой!
И молитвенно вскинул глаза на крутолобые августовские облака.
По шеренге прокатился смешок.
— Ррразговорчики! — пресек старшина, но тут же сменил гнев на милость: — Вольна-а!
И на себя тоже, как видно, распространил свою команду: сразу ссутулился и так, сутулясь, пошел вдоль цепочки котелков, поочередно заглядывая в каждый из них.
Напротив балагура Сани будто споткнулся — придержал шаг.
— Кто хозяин посуды?
Санек мгновенно сориентировался:
— Виноват, товарищ старшина, с пулеметом провозился, на котелок времени не осталось. Но я его сегодня же с песочком...
— Не сегодня, а сейчас! — оборвал старшина. — Даю пять минут.
Санек помчался выполнять команду.
— Напросился на боженькину кашку! — кинул вслед Андрей Скипа, по прозвищу Скипидар, второй номер пулеметного расчета.
— Ррразговорчики! — вновь призвал к порядку старшина.
Странный смотр продолжался. Только теперь, встретив грязный котелок, старшина сразу вскидывал подбородком в ту сторону, куда убежал пулеметчик: «Пять минут!»
— Обычная санитарная проверка, — шепнул Фанька и добавил удовлетворенно: — Ко мне не прискребется!
Оказалось же, санитария ни при чем, просто часть солдат из прибывшего пополнения не имела по чьему-то недогляду котелков, и нам выпало поделиться этим нехитрым воинским снаряжением.
Вот и все.
За этим старшина и построил нас сегодня.
Отныне у каждого оставшегося в роте котелка получалось по два владельца. Пары подбирались — кто с кем хотел. Я, само собой, объединился с Фанькой...
Полное его имя было Нифантий, а девчоночье — Фанька — прилепилось в железнодорожном институте, где мы и познакомились. И подружились. Он приехал с Байкала и в доверчиво распахнутых глазах привез его синее бездонье, как-то сразу располагавшее к этому парню.
Наш институт готовил не просто специалистов по строительству и эксплуатации железных дорог, но инженеров, которые могли бы, помимо этого, возглавить работы по восстановлению разрушенных линий. Таким инженерам во время войны цены нет, и Москва сразу предупредила: никого из института на фронт не отпускать. Мы с Фанькой были на втором году обучения, к азам специальности еще не подступались, и потому с чистой совестью ринулись в сопровождении друзей в бой... с военкомом.
И получили от ворот поворот:
— Идите доучивайтесь.
— А мы не хотим в кустах отсиживаться. Стыдно будет после перед собой и детьми.
Военком устало поднялся со стула:
— Все, разговор окончен. Без вас дел по горло. Не нравится — жалуйтесь в Москву.
Фанька ухватился:
— А кто в Москве мог бы?.. Скажем, если от Ворошилова добро будет — отпустите?
Военком рассмеялся — видимо, ценил юмор.
— С Ворошиловым спорить не станем.
Он, военком, просто не знал Фаньку: телеграмма на имя Климентия Ефремовича умчалась в тот же день.
— Не может быть, чтобы не дошла, — убеждал нас Фанька. — А буде дойдет, неужели у маршала поднимется рука написать «нет» сибирякам?
Через трое суток тающий от уважения почтальон вручил Фаньке бланк с красной полосой и грифом — «Правительственная»:
«На усмотрение райкома комсомола. Ворошилов».
...Райком отпустил десятерых.
Сегодня в строю нас двое.
Фанька часто повторяет:
— Ты мой фронтовой побратим, и это братство — на всю жизнь.
И не забывает добавить при этом:
— Если, конечно, Судьбе будет угодно сохранить нам ее.
В окопе мы всегда рядом, в атаке — тоже. Спим на его шинели, укрываясь моей. А отныне еще и котелок один на двоих будет.
И не задумывался я тогда — не было повода задуматься, как все повернется с этим общим котелком.
2
Пополнение влилось, но нас пока придерживали в резерве. Не спешили на передовую перебросить. Имелись, видно, какие-то соображения у командования.
У высшего командования, ясно. В штабе дивизии или еще повыше.
Что касается ротного начальства, тут сами ничего толком не знали. Единственная их забота донимала — как обеспечить нашему брату стопроцентную занятость. Чтобы, значит, безделье не подточило моральный дух.
И чтобы фронтового настроя не утратили, не расслабились.
С этой целью организовали усиленную караульную службу. Посты тут, посты там. Да с проверками — не подремлешь!
Этой ночью Фанька нес караул, а поутру завалился спать. Не дожидаясь, когда полевая кухня доставит завтрак.
— Оставишь там чего-ничего, — пробурчал, засыпая. — И сухари на меня получи... Не забудь!
Сегодня, однако, снабженец порадовал не сухарями — свежеиспеченным хлебом.
В нашем взводе хлеб делил, как правило, Санек Старичев. Всем представлялось, будто у него самый надежный глазомер.
Порезав хлеб, Санек раскладывал его на шинели, просил кого-нибудь из нас отвернуться и, тыча пальцем в одну порцию за другой, спрашивал: «Кому?»
Процедура обычно не занимала много времени, но поскольку на этот раз Фанькина физиономия не маячила перед глазами «отгадчика», тот вспомнил о моем друге лишь в самом конце. В результате у полевой кухни успел выстроиться порядочный «хвост», и когда подошла очередь нашего с Фанькой котелка, черпак повара оказался заметно скупее, чем поначалу.
— Нам же на двоих, — сказал я повару.
— Всем на двоих, — хмуро отозвался он, и все-таки усовестился — плеснул еще немного супа.
Полк размещался в лесу — дубки, береза, осина, — но там всего тебя обволакивала прелая сырость, поэтому большую часть времени солдаты проводили на опушке. Под полог леса втягивались только при появлении на горизонте «рамы», как окрестили на фронте двухфюзеляжный «фокке-вульф»; этот настырный вражеский доглядчик, позволь мы ему себя обнаружить, мог принести немало неприятностей.
Сейчас небо нам не угрожало, все расположились на приволье.
Раскинув шинель, я поставил котелок таким образом, чтобы прилечь возле на бок, достал ложку. И задумался: как сумею определить, когда будет съедена половина варева? И Фаньку чтоб не обидеть, и самому в накладе не остаться?
Для меня этот вопрос был очень даже непростым. Моя мама, будучи болезненно заботливой, постоянно в детстве перекармливала «сынулечку» и, как я смутно догадывался, что-то нарушила в моем организме. Сместила природное и разумное равновесие за тот рубеж, после которого начинает преследовать чувство неизбывного голода.
Сколько себя помню, вечно хотелось есть. И хотя рос более чем упитанным, то и дело находил, чем наполнить рот, и жевал, жевал...
Провожая в школу, мать обязательно заталкивала в сумку что-нибудь вкусненькое, а в институте я уже самостоятельно проторил дорожку в буфет.
Оказавшись в армии, с ее строгим распорядком дня, стал чертовски маяться из-за недоедания. Тем более оно было не только кажущимся: в стране вступили в действие сильно урезанные нормы военного времени, которые распространялись в определенной мере и на солдатский рацион.
— Чего долго нацеливаешься, Никитин? — услыхал я внезапно обращенные ко мне слова.
Обернулся — Санек Старичев щерится: они со Скипидаром расположились, оказывается, неподалеку от меня и трудились над котелком в две ложки. Но сновали ими, как я заметил, не враз, а поочередно: сперва Санек зачерпнет, после — Андрей, Санек — Андрей, Санек — Андрей...
Глядя на них, невольно вспомнил старшину — его команду: «На первый-второй рррассчитайсь!» Ложки у ребят частили точно в таком ритме: первый-второй, первый-второй...
— Или аппетит нагуливаешь? — продолжал цепляться Санек.
— С тобой не посоветовался, — огрызнулся я, приступая, наконец, к еде.
Черт бы их побрал, этих армейских поваров: больше года состою на воинском котловом довольствии и не припомню случая, когда бы варево оказалось невкусным! Таким, чтобы толкать в себя через силу. Каждый раз лопаешь и костеришь их в душе, поскольку до обидного быстро оголяется дно.
Вот и теперь: не успел, можно сказать, разгон взять, как увидел — подступает черта, ниже которой начинается Фанькина половина. А я лишь сильнее аппетит этой вкуснятиной растравил.
Чтобы не проскочить «ватерлинию», поднял котелок на уровень глаз — промерил расстояние «над» и «под». Приблизительно само собой.
— Слышь, Никитин, — посочувствовал Санек, — у старшины сантиметр есть, не откажет.
— Иди ты...
А сам, между прочим, подумал: сантиметр не сантиметр, но что мешает взять прутик и, зная, сколько супа имелось вначале, окончательно определить положение «ватерлинии»?
Вышло тик в тик, глазомер не подвел.
Однако вместо удовлетворения испытал странное чувство не то досады, не то обиды — видно, из-за того, что, начиная промер, неосознанно надеялся: вдруг да выявится хотя бы малый недобор с моей стороны и можно будет еще разок-другой окунуть ложку в котелок. Теперь уже ничего другого не оставалось как только истово облизать ее, завернуть в тряпочку и сунуть за голенище сапога, где она постоянно обреталась.
Тут кто-то вежливо тронул меня за плечо, я вскинулся — опять Санек Старичев.
— Чего тебе еще?
Он молча протянул исписанный карандашом обрывок махорочной пачки:
«К сведению: за один ложко-цикл из котелка вычерпывается 15,7 грамма».
Пока разобрал торопливые каракули, Санек благоразумно «смазал пятки». Я спрятал бумажку (не знаю сам зачем) в карман гимнастерки, накрыл котелок полой шинели и принялся срочно-срочно разбирать по винтику свой ППШ — пистолет-пулемет Шпагина. Иначе говоря, автомат. Принялся разбирать, поскольку на собственном опыте установил: если аппетит грозит выйти из берегов, а пожрать нечего, займись поскорее делом. Сытости не прибавится, но полегчает.
У меня выработалось правило — разбирать и собирать автомат на ощупь. Прямо скажем, хорошее правило, да вышло так, что в данной конкретной ситуации именно из-за него... Впрочем, расскажу по порядку.
Вся беда в чем оказалась? Мой метод, загружая руки, полностью высвобождал зрение. То есть, пока руки манипулировали с автоматом, глаза скользили, без руля и без ветрил, по океану второстепенных подробностей окружающей жизни. Так вот, на этот раз в число подробностей угадал... повар! Тот самый, у которого выпрашивал — и выпросил! — добавку.
Остальное яснее ясного: стоило мне узреть повара, мысли тотчас засуетились вокруг упомянутой добавки.
И, видно, пошел какой-то сигнал о бесовской этой суете за голенище сапога: чувствую — как бы щекотно сделалось, скребется как бы что-то.
Ни дать ни взять — мышь гнездо свила.
Отложил в сторону автомат, начал за голенищем проверять — ложка мешает. Вынул — зуд прекратился.
Экая, подумалось, чертовщина! Сбросил тряпицу, стал внимательно оглядывать ложку.
Была она у меня из дюраля — эта помесь алюминия с медью, магнием и еще черт знает с чем начала той порой быстро входить в обиход, хотя мне лично не нравилась. Нет, не вообще, а именно в данной продукции: больно легкая получилась ложка, в руке не возникало ощущение, что держишь орудие труда.
Основательности, в общем, не хватало.
Покрутил теперь ее перед глазами так и этак, однако никакой сверхъестественности не обнаружилось. Только вроде бы тусклая дюралевая поверхность сделалась еще тусклее, совсем лишилась блеска. Солнечный луч на донышке не бликовал, не приплясывал, радуясь бытию, а растекался бесформенной вуалью.
Повернул ложку к солнцу выпуклой стороной — картина не изменилась, прищурил глаза — тот же резуль... Стоп, что там за странные контуры проступили под матовым покрывалом вуали, что за рожица обозначилась?
— Точка, точка, запятая, — вспомнилась невольно ребячья рисовальная присказка, — минус — рожица кривая...
И так поманило вдруг домой, к маме, в детство, в сказку!
— Ложка, ложка, — обратился, дурачась, к странной рожице, проглянувшей сквозь матовую завесу, — ложка, ложка, поговори со мной немножко!
— Слушаюсь и повинуюсь, — тотчас услыхал этакий старушечий скрип, — ты хозяин, тебе приказывать.
— Тогда скажи, — попросил, несколько оробев, — скажи откровенно, что обо мне думаешь?
— Тут и думать нечего: чистопородный дурак!
Меня взорвало:
— А ты... а ты чистопородная... Нет, что же я, ты ведь помесь!
— И тем горжусь: из такой помеси самолеты строят.
— Ладно, не будем препираться, объясни лучше, почему дураком считаешь?
— Не считаю — убеждаюсь на сегодняшнем примере: только дурак оставит суп, который принадлежит ему по праву.
— Как это?
— Очень просто: повар мог и не добавить, а тогда...
— Но добавил же.
— Пусть, но что оно такое есть, эта добавка?
— То и есть — добавка.
— А может — подачка? Это, милый мой, кто как посмотрит, иной-другой и оскорбиться может. Лично я сомневаюсь, правильно ли поступишь, если расскажешь другу, как выпрашивал и как выпросил-таки добавочные крохи.
— На что толкаешь?
— Не толкаю — втолковываю...
Я разнял веки. Рожица исчезла. Сказка кончилась. Началась реальная жизнь. А в реальной жизни меня захлестывало половодье окончательно вышедшего из берегов аппетита.
Что было дальше? Дальше я быстро-быстро и уже не на ощупь собрал автомат, повесил на шею, схватил вместе с шинелью котелок и, стараясь не встретиться взглядом с расположившимися на опушке парнями, поспешно скрылся в своей палатке.
В палатке, где спал Фанька.
И здесь, у Фаньки за спиной, безоглядно запродал душу ненасытным ложко-циклам.
3
Подступила моя очередь в караул. Пост достался бесхлопотный — у бака с питьевой водой.
Ночь прошла спокойно, лишь перед рассветом сильно продрог. Сменившись, приложился к фляжке — глотнул спирта из нашего с Фанькой НЗ.
И уснул, точно после похода.
...Ничего не могу понять: отпускает, видите ли, нас с Фанькой командование на побывку в родные края. За подвиг, который будто совершили, но подробности которого как бы «за кадром». Главное, что нас доставляют на личном самолете командующего фронтом в дорогой моему сердцу Новосибирск.
Мама!
Мама, родные, друзья.
Застолье...
Хлеб — много хлеба, порезанного довоенными ломтями и разложенного на ивовых плетенках: в окружении плетенок — метровое блюдо дымящихся пельменей, рядом, на противне — целиком зажаренный поросюшечка, за ним — артельная сковородка с карасями в сметане, а обочь — холодец, холодец, холодец, холодец.
«Ну, брат, — говорю Фаньке, — давай скорее за стол, а то израсходую весь, отмеренный на жизнь, запас слюны!»
А он мне:
«Разве ты его уже не израсходовал на твои ложко-циклы?»
А сам грустный, грустный.
Все вокруг прекращают хлопотать над тарелками, смотрят на меня — ждут, что отвечу. Только не успеваю ничего сказать, кидается ко мне мама, заслоняет от глаз людских, плачет:
«Не его — меня осуждайте, это я сыночка таким обжорой без стыда, без совести вырастила...»
Тут Фанька говорит:
«Все мы горазды за матерей прятаться, а ты сам умей ответ держать, поднимись, скажи людям... Поднимайся, поднимайся... Да поднимайся же, черт тебя дери совсем!»
И за руку — дерг!
Просыпаюсь: надо мною и в самом деле склонился Фанька.
— Старшина объявил, — сообщает, — через полчаса выступаем на передовую.
Я чуть не разревелся:
— Даже холодца из-за тебя не попробовал!
Поскорее закрыл глаза, пытаясь хотя бы на минуту восстановить удивительное видение и жалея почему-то не о поросенке или пельменях, не о карасях в сметане, а именно о холодце. Может, потому, что по установившейся традиции с него начинается у нас в Сибири любое застолье.
— Дома побывал? — догадался Фанька. — Брось, не переживай, наяву котелок с супом ждет.
Глянул — возле изголовья наш котелок и кучка сухарей. И моя ложка.
— Ну же, — подстегнул Фанька. — А то не успеем собраться.
— Без нас не уйдут, — хмыкнул я, склоняясь над котелком.
И как обожгло: уровень оставленного Фанькой супа заметно превышал «ватерлинию». Да, заметно. Недаром сразу ударило по глазам.
Поднялся я, выловил брошенный в суп кусок сухаря, отложил вместе с ложкой в сторону, позвал Фаньку:
— Это зачем?
— Что именно?
— Кончай придуриваться!
— Да говори толком: чего тебе?
— Суп... Почему столько супа мне?
— А, вот ты о чем. Понимаешь, выпросил у повара добавку. Просто повезло.
— Ах, повезло-о!..
Все сплелось в один узел: и воспоминание о захлестнувшем половодье, и запоздалое раскаяние, и не успевшее еще до конца развеяться видение роскошного застолья, и наивная, детская обида на Фаньку, который помешал — пусть даже во сне! — в кои веки насытиться, и уже пришедшее, хотя и заглушаемое, понимание того, что друг оказался благороднее, выше меня, — все сплелось в один узел, который ждал, требовал, чтобы его разрубили.
И неожиданно для себя, а тем более для Фаньки, я выплеснул суп ему в лицо.
— Получай твою подачку!
Фанька, конечно, растерялся, — кто не растерялся бы! — но мгновение спустя остервенелый удар в челюсть опрокинул меня на полог палатки. Палатка ставилась не для дяди, туго натянутый брезент спружинил, помог вскочить. При этом я, изловчившись, саданул головою снизу в подбородок противника, что заставило его буквально взреветь от ярости и боли.
Сбежались ребята, пытались разнять. Удалось это лишь старшине.
— Смирррна-а! — рявкнул он над нами, примчавшись. — На первый-второй рррассчитайсь!
— Первый! — ошалело выкрикнул взъерошенный Фанька.
— Второй! — прохрипел я, оправляя гимнастерку и пристраиваясь рядом.
— Вот так-то лучше, — подытожил старшина не по-уставному и добавил, взглянув на часы: —Разбираться будем после, до построения — двадцать минут.
4
Мы выполнили поставленную командованием задачу: уцепились за облысевшую под артогнем высотку и держались зубами. Вгрызлись в каменистый суглинок и — держались.
До нас безымянная эта высотка несколько раз переходила из рук в руки, а мы уцепились и — держались. Прикипели кровью.
Двое суток уже.
И за все двое суток ни разу не последовало команды достать из вещмешков котелки. Немец подсек за нашей спиной дорогу, и полевая кухня не могла пробиться.
Сказать, что нам было невмоготу — нет, голод как-то не ощущался. Может, из-за большого нервного напряжения.
А вот без воды тяжко приходилось. Тем более — жара некстати навалилась.
Особенно непереносимой жажда казалась оттого, думается, что левее и чуть впереди нашей позиции, в ложбинке, плавилось под осатаневшим солнцем махонькое озерцо. Видно, на дне бил родник и вода скапливалась, не успевая испариться.
Ложбинка простреливалась и немцами, и от нас, на подступах к озерку темнело по обе стороны несколько трупов.
Один фриц на том берегу был настигнут смертью, когда уже посунулся к воде: голова и плечи так и остались мокнуть. Ближе к нам из воды торчало пегим островком вздувшееся брюхо убитой лошади — морда простерта навстречу немцу; казалось, лошадь тянется, не может дотянуться, чтобы ухватить его зубами.
Расстояние не позволяло рассмотреть мух, и, однако, я отчетливо «видел», как вьются они над разлагающимися трупами — лоснящиеся, с темно-зеленым металлическим отливом.
Но если жадную мухоту домысливало распаленное воображение, то двух коршунов, безраздельно хозяевавших на мертвечине, домысливать не требовалось. Насытившиеся птицы не улетали далеко — усаживались, нахохлившись, на покатой поверхности довольно большой бензоцистерны, что лежала у самой воды с нашей стороны.
Накануне гитлеровцы усиленно бомбили высотку и под конец, ничего не добившись, сбросили — в целях устрашения, что ли? — эту цистерну; предварительно простреленная в нескольких местах, она издавала, падая с высоты, щемящий свист; мы не входили в разряд слабонервных, но когда этакая дурища, не похожая на привычные силуэты бомб, валилась, со свистом кувыркаясь, нам на головы, поджилки, ей-ей, вышли из равновесия.
Цистерна грохнулась на пологий склон и потом скатилась вниз, где и стала прибежищем для пернатых хищников.
К середине дня жара сделалась прямо-таки одуряющей. На ту беду что-то приключилось с ветром, словно бы угодил ненароком под шальной снаряд и взрывная волна перебила ему крылья.
Правда, время от времени над высоткой все же ощущалось некое движение воздуха, дотягивалась со стороны ложбинки трепетная струя, однако она не освежала, а несла удушливый, омерзительно-сладковатый смрад.
Человека в нормальном состоянии стошнило бы при одной мысли о возможности утолить жажду из подобной смердящей лужи. У меня же охранительное чувство брезгливости притупилось до такой степени, что, взглядывая на озерко, я схватывал лишь чистое пространство воды, все остальное просто не воспринималось.
Наверное, и жара и жажда переносились бы легче, останься у нас прежние отношения с Фанькой, который, как обычно, был моим соседом по окопу; теперь он держался с такой отчужденностью — язык не поворачивался заговорить. Мы находились вместе лишь в силу обстоятельств.
В окопе правее и немного впереди нашего маячили из-под касок белесые затылки Сани Старичева и Андрея Скипы; парни, я видел, тоже томились жаждой, однако им было чем себя отвлечь: оба сосредоточенно возились со своим ветераном — «Станковым пулеметом Максима образца 1910 г.», как значилось на латунной пластинке, приклепанной к вороненой щеке короба.
Не знаю, насколько это отвечало истине, но Санек утверждал, будто их пулемет из числа тех, что держали под прицелом Зимний в ночь перед решающим штурмом.
Сегодня с утра, после двух бомбовых налетов и основательной артиллерийской подготовки, на высотку поперла подогретая шнапсом немецкая пехота и ветерану пришлось «тряхнуть стариной». До пара из-под крышки кожуха, куда заливается вода для охлаждения ствола. Атака засеклась, мы остались на месте.
В какой-то момент меня исподтишка спеленала вязкая полудрема, из-за этого прозевал начало лихого маневра, нежданно-негаданно предпринятого пулеметчиками.
— Ну, дает Скипидарище! — достиг вдруг моего сознания возбужденный возглас Фаньки.
Взгляд его был устремлен в конец хода сообщения, что спускался по левому склону вдоль всей позиции, обрываясь тупиком невдалеке от упоминавшейся цистерны. Шагах, может, в двадцати. И вот там сейчас крутился-вертелся Санек Старичев, а к нему полз от озерка Андрей Скипа.
Полз с ношей — с тремя котелками, наполненными водой. И когда только успел наполнить?!
Проползти пару десятков шагов для жилистого и верткого парня не составляло, конечно, большого труда, если бы не котелки: выпихнет он их перед собой, на сколько руки достанут, после тянет на локтях вдавившееся в редкую траву свое тело, затем опять котелки переместит, а следом — вновь себя... Не разбежаться, словом!
Близ берега заслоняла его от немцев цистерна, и они пока молчали. Остальной путь до хода сообщения лежал под огнем, было непонятно, как рассчитывал Андрей одолеть опасный участок. Знобко делалось, стоило представить, какая там начнется пальба.
Пулеметчики, однако, все предусмотрели: раздобыли где-то длинную доску и спроворили «тротуар», которого как раз хватило на простреливаемую зону. Приблизившись к доске, Андрей поставил на нее один из котелков, обвязал заранее протянутой из хода сообщения бечевкой; Саиек стал потихоньку подтаскивать наполненную водой посудину.
Трава здесь росла хотя и редкая, но достаточно высокая. Вроде можно бы надеяться, что немчуре не углядеть котелка. Увы, едва он достиг полосы обзора, ударили одиночные выстрелы, а вслед — и пулеметная очередь. Бинокли у них добрые были!
Первый котелок оказался везучим, пули миновали его. Зато второму досталось. Санек подтянул к ходу сообщения лишь искромсанный кусок алюминия.
Последним котелком Андрей рисковать не стал — подхватил и, стремительно петляя, одолел опасные метры.
Никому из нас не требовалось объяснять: ребята добывали воду, чтобы залить в пулемет. И все-таки, когда они двинулись по ходу сообщения к своему окопу, донесся осипший от жажды голос:
— Эй, Скипидарчик, пить не пробовал?
За Андрея подал голос Санек:
— Да тут для пулемета еле-еле.
— Дурень, не воды прошу... Эй, Андрюха, пить-то не пробовал?
Андрей, не сбавляя шага, полуобернулся, мотнул неопределенно головой; это можно было истолковать как «Нет, не пробовал», а можно было и как «Повремените, расскажу!» Оправдалось второе: протрусив к своему окопчику и сцедив принесенную воду в кожух пулемета, солдат сообщил нам:
— Не вода, а настоящая бурда! — в осевшем от пережитого напряжения голосе прозвучало что-то подобное извинению. — Коричневая прямо почему-то.
— От крови, поди? — предположил Фанька. — От крови, от падали?
— Не знаю... И волосья какие-то плавают, перья птичьи. Другое всякое...
Андрей помолчал, потом снял пилотку — бросилось в глаза, что она у него словно бы подмочена, — повертел в руках.
— Я вообще-то не удержался: через нее вот процедил, да и...
Не берусь сказать обо всех, у меня эти слова вызвали мучительные спазмы в горле, столь явственно ощутил во рту струю освежающей влаги. Пилотка — вот «луч света в темном царстве»! Андрей еще раз подтвердил древнюю истину: все гениальное просто.
Я приподнял каску и стянул из-под нее с головы матерчатый «пирожок». Снова́ он имел сочный серовато-зеленый цвет, но за лето выгорел на солнце, насквозь пропитался потом, а изнутри залоснился.
Не слишком, так сказать, стерильным выглядел для фильтра, только это уже не имело значения. Я понял: ничто теперь не удержит от попытки добыть воду.
Тем временем со стороны противника донесся невнятный гул, вдалеке обозначились зловещие силуэты приближавшихся «юнкерсов».
— Воздух! — раздался обязательный в таких случаях сигнал.
Спустя минуту по цепи пробежало, от одного к другому, деловитое, хотя отнюдь не обязательное:
— Тридцать семь...
Тридцать семь — таким было на этот раз количество самолетов с черными крестами на фюзеляжах. Я давно заметил: подобные необязательные оповещения передаются по цепи при каждом налете, находится кто-то, кому достает хладнокровия деловито и точно сосчитать этих гадов, готовящихся обрушить бомбовый груз.
Казалось бы, безразлично, от тридцати пяти или тридцати семи «крестов» ждать погибели, и тем не менее подсчет действовал успокаивающе. Может, срабатывала сама его деловитость.
— Тридцать семь...
Обычно принимал эту арифметику на веру, а тут начал зачем-то пересчитывать. И остановил себя: именно теперь, пока «кресты» заходят на бомбежку, и надо пронырнуть к воде! Немецкая пехота сейчас атаковать высотку не станет.
О том, что до начала бомбежки не управлюсь, а на голом берегу может контузить взрывной волной или, того хуже, срезать осколком, — об этом не думалось. Как и о том, что надо дважды миновать простреливаемую зону между ходом сообщения и цистерной. Все вытеснила нарисованная воображением картина: лежу на боку, прижавшись спиною к цистерне, в руках — пилотка, наполненная водой, под пилоткой — котелок, и в него, пробиваясь сквозь набухшую ткань, падают крупные, чистые капли...
...Лежу на боку (уже не в мечтах — в яви), лежу, привалившись спиною к раскаленной цистерне, зажимаю пилоткой простреленное бедро, а сквозь набухшую ткань пилотки сочится на пальцы горячая кровь. Меня срезало не осколком, нет, меня достала — почему-то убежден в этом — шальная пуля, какие в изобилии посылаются немцами в «свободный поиск».
Лежу обессиленный, беспомощный и обреченно наблюдаю, как разворачиваются над высотой гигантские летучие мыши. Вот первая вышла на расчетную точку, опустила к земле крысиную морду, выровняла крылья, вот разжались когтистые лапы, вот...
Ни с чем не сравнимое чувство незащищенности испытываешь при виде черной, сигарообразной авиационной бомбы, вываливающейся из чрева самолета и начинающей самостоятельный спуск по набирающей крутизну дуге. По дуге, которой предопределено оборваться здесь, на земле, в точке соприкосновения с нею.
Трудно принимать смерть вслепую, глаза неотрывно сопровождают бомбу. Падение ее все стремительнее, дуга все круче. И настает миг, когда, не в силах удержаться, позволяешь взгляду забежать вперед — прочертить остаток траектории. И тут, похолодев, осознаешь: точка соприкосновения — ты сам!
Каким бы ни был фронтовой опыт, сколько бы ни пережил до этого бомбежек, не убедить себя, что ошибаешься: ждешь, с остановившимся дыханием ждешь, вдавившись в землю, неотвратимого взрыва.
— Ну, чего разлегся? — внезапно раздается знакомый голос. — Берись за шею!
Фанька!
Невероятное, до опустошенности, облегчение заставляет поспешно закрыть глаза: не хочу, чтобы Фанька прочел в них радость и благодарность. И, сам ужасаясь, с маху отрубаю:
— Звали тебя с твоим благородством!
— Дурак! — беззлобно огрызается Фанька, осторожно протискивая под бок мне руку.
— Уйди!
— Дурак! — повторяет он. — Я же за тобой попутно, главное — котелка жалко: он, поди-ка, на двоих!
И уже не предлагает — требует:
— Берись за шею, черт тебя...
Разрывающий перепонки грохот обрывает фразу, земля под нами резко вздрагивает, приподнимается, кренится, горячий, тугой ветер сбрасывает нас вместе с цистерной в воду, которой я так и не успел отведать.
— Берись за шею, — не то слышу, не то вспоминаю услышанное, — берись, черт тебя дери совсем!
На всякий случай обхватываю Фанькину напрягшуюся шею, он вскидывает меня, как-то странно ойкнув, на руки и уносит по качающейся земле.
Качается земля, качается небо, и последнее, что вижу, когда Фанька опускает мое обвисшее тело на дно окопа, — склоненную надо мною щеку, забрызганную грязью и кровью щеку, по которой сползает студенистый комочек — бездонный байкальский Фанькин глаз.
Котелок хранится у Фаньки. У Нифантия Ивановича. Бывая в Москве, обязательно захожу к другу — он поселился здесь вскоре после войны.
Наговорившись, устраиваем с ним солдатский ужин: варим в нашем котелке кашу из овсянки.
Варим кашу, достаем дюралевые, военной поры ложки и работаем ими в непонятном для несведущих ритме: первый-второй, первый-второй...
Кашу выскребаем до крупинки.
Котелок моем, ложки — облизываем. И убираем свою фронтовую посуду в коридорный шкафчик под потолком — от постороннего любопытства.
Настает минута расставания, подступает томительный для меня момент: нашарив в кармане обрывок махорочной пачки, хранимый с болезненной бережью все эти годы, я по-бычьи упираюсь взглядом в мертвый, из стекла, Фанькин глаз и принимаюсь с усилием выталкивать полуживые слова:
— Знаешь, давно собираюсь...
Договорить ни разу пока не успел.
— Что ты, что ты, — прерывает он всегда поспешно, — если за один присест все расскажешь, не останется повода навестить!
И копившаяся целый вечер решимость покидает меня...
Мина из НЗ
1
Весной сорок второго, в конце марта, наша лыжная бригада была перебазирована из Карелии под Можайск. Для пополнения (вся зима — в тылу противника) и переформирования.
Выгрузившись в Можайске из теплушек, сразу со станции двинулись к армейским складам, которые, судя по крестику на полевой карте, надлежало искать на юго-западной окраине, за пределами городской черты. Нет, не для того искать, чтобы в этих складах разместиться, им отводилась в данном случае роль промежуточного ориентира. Отсюда предстояло еще протопать с десяток километров к лесному массиву, обозначенному на упомянутой карте в виде небольшой зеленой кляксы.
Клякса ласкала взгляд и манила душу, обещая кров и отдых, но раньше предстояло вырулить на те склады. Растянувшись на добрый километр, колонна петляла по безлюдным, искромсанным боями улицам, где еще не успел выветриться запах пороха и пожарищ. Разморенные мартовским солнцем и отсутствием опасности — оказалось, с этим надо свыкнуться, — мы больше походили не на воинский строй, а на некую кисельную массу, квело переливавшуюся из одной улицы в другую. Командиры даже не пытались нас взбодрить.
Наконец приковыляли к складам. Вернее, к тому, что от них осталось, — к почерневшим от копоти кирпичным прямоугольникам в полметра высотой, исполнявшим некогда роль фундамента складских корпусов. Деревянных корпусов, к тому времени сгоревших. В проемах прямоугольников остались пепел да головни. Да обессиленное огнем железо с крыш.
Объявили привал. Мы посбрасывали вещевые мешки, оседлали кирпичную кладку. И только подоставали кисеты с махрой, как со стороны дозора, высланного по фронтовому обыкновению далеко вперед, донеслись невнятные крики. Судя по поведению дозорных, нам не грозила опасность, просто парням важно было, как видно, привлечь общее внимание к чему-то, с чем столкнулись в пути. Привлечь сейчас, немедленно, не ожидая конца передышки. Они теснились, призывно взмахивая шапками, возле земляного вала, что перегораживал протянувшуюся от складов луговину.
Ясное дело, попусту дозорные колготиться не станут, а поскольку наш батальон в колонне головной, нам первым и сниматься с кирпичного насеста.
Ладно, перекурим на ходу, строй у нас не парадный.
Дозорные, между тем, будто приклеились к валу. Ни к нам навстречу, ни дальше по курсу. Судя по всему, именно вал и есть причина спотычки.
По виду — что-то, похожее на участок железнодорожной насыпи, приготовленной для укладки рельсов. Только рельсы отсутствуют. И откосы необычно круты, почти отвесны. И торцы как обрезаны. По высоте — метров около трех, в длину — за сотню.
Подходим ближе: строительный материал — не грунт, не щебенка, вроде бы опилки. Из-под них высовываются — по бокам, с торцов, над верхним срезом — обрубки молодых тополей. Там, тут... Не сосчитать.
Еще ближе: это не тополя — руки. Человечьи руки. И ноги. Руки и ноги мертвецов. Вздувшиеся, изжелта-восковые.
Еще ближе: сладковатое марево тлена. Незримое, но неподступно-вязкое. Не зашагнуть за черту. Спасибо, ветер не к нам.
Дозорные сгрудились по эту сторону черты, но внимание их — там, за чертой, приковано к валу. А может, к одинокой девушке возле него? Она притягивает и нас.
Одетая в шинель с долговязого немца — полы волочатся по земле, рукава подвернуты почти до локтей, — девушка бредет вдоль насыпи, с болезненной пристальностью вглядываясь в смердящий откос. Скоро становится внятным: ее гипнотизируют руки, просунувшиеся сквозь опилки наружу. Где хватает роста дотянуться, она осторожно ощупывает вздувшиеся глянцевитые пальцы.
Вместе с дозорными девушку неотступно ведут от руки к руке глаза еще одного человека — щуплого паренька в латаной стеганке, который переминается с ноги на ногу в кругу наших парней. Обращает на себя внимание сходство с девушкой — надо думать, брат и сестра. Завидев приближающуюся колонну, подросток кидается к валу — спешит увести сестру от нашего любопытства.
Дозорные пересказывают услышанное от паренька. Страшное сооружение осталось от немцев. С зимы. С той студеной поры, когда их вышвырнули из Подмосковья сибирские полки. Готовясь к отходу, немцы свезли сюда трупы расстрелянных горожан и пленных красноармейцев, уложили с бесстрастной аккуратностью в штабеля, пересыпав послойно опилками, но поскупились на бензин, и попытки сжечь насыпь не увенчались успехом.
Девушка с братом пришли сюда в поисках тела матери. До этого, как сошел снег, взрыли с группой таких же сирот две братские могилы на противоположной окраине города, но без результата. Может, повезет здесь.
Мать застрелили за курицу, которую пыталась утаить от вражьего снабженца. На руке у матери, на одном из пальцев, вековало колечко — дешевое, из стальной поковки, немецкие мародеры не должны были позариться. По колечку и надеются опознать труп. Если, конечно, он угодил на край штабеля и задубенелая на морозе рука, откинувшись, оказалась снаружи.
2
В те короткие минуты подле вала, оглушенный увиденным, не успел толком разглядеть ни брата, ни сестру. В памяти удержалась одна шинель с долговязого немца — волочащиеся полы, высоко подвернутые рукава. Мог ли предположить тогда, что встреча с этой шинелью не последняя!
Наше воинство разместили в сосновом бору — на краешке бора. Считай, на опушке. Утискали, абы не засекла воздушная разведка противника.
Конечно, тут имелись и землянки, чтобы отоспаться, и окопы-щели, выдолбленные под корневищами на случай бомбежки, но рассчитано все было — самое большое, на полк. Мы свалились бригадой. Получилась куча мала. Это и определило ход наших действий на новом месте дислокации.
Что сдерживало тех, кому выпало до нас здесь бивачить, почему не рискнули сунуться в бор дальше опушки? За ответом на этот вопрос далеко ходить не требовалось: путь в глубину леса преграждали дощечки с обжигающей надписью — «Мины!». Приколоченные прямо к стволам сосен, они исправно несли свою службу, ожидая, когда придут специалисты и обезминят ограждаемую зону.
Нет, мы тоже не могли похвалиться наличием таких специалистов, в батальоне никто не сдавал экзамены на минеров, но у нас за спиной были лыжные тропы Карелии, где минерами становились по необходимости. Потому никто не удивился, когда капитан Утемов созвал под кроной «штабной сосны» командиров рот и взводов, разложил на коленях карту-двухверстку и сообщил о решении разминировать отведенный батальону участок леса своими силами.
— У саперного дивизиона бригады и без нас дела хватит.
Комбат до войны учительствовал и, как видно, столь много слов израсходовал на подрастающее поколение, что в общении с нами ограничивался обычно короткими репликами. Намечал, так сказать, вехи, давая возможность остальное додумывать самостоятельно. Однако сегодняшний случай не относился к числу ординарных, выходил за рамки обычных забот, и капитан позволил себе опуститься до деталей:
— Мина — не медведь, артелью на нее не попрешь, так что для работы выделить от каждого взвода по три человека. Командир плюс два бойца. Самых четких.
Помолчал, разглаживая ладонью сгибы на карте, добавил уже совсем другим тоном:
— Собранность предельная! Кто подорвется, тот и меня за собой потянет.
Получалось, командование бригады готово закрыть глаза на «минную самодеятельность» при одном условии: вся ответственность в случае ЧП на комбате. Что было сказать на это? Мы принялись без лишних слов перерисовывать нужный участок карты, уточнять ориентиры, обговаривать между собой границы зон, отводимых каждому из взводов.
Не знаю, кто как, а я, занимаясь всем этим, одновременно начал невольно примеряться, кого из своих включить в поисковую группу. На добровольных, само собой, началах.
Мысленно построил перед собой в одну шеренгу поредевший после Карелии взвод (по росту, в том порядке, как он обычно строился) и двинулся, начав с правого фланга, вниз, к малорослому левому. Притормаживая кое-где, но пока не останавливаясь.
Застопорился, когда шеренга выставила в качестве очередного кандидата в минеры Колю Односторонцева, по прозвищу Контрабандист. Одетый, как и все мы, в залоснелую телогрейку с подпалинами на груди и боках — отметинами карельских кострищ, — Коля стоял, по своему обыкновению, не прямо, а чуть развернувшись вперед правым плечом, в то же время пытаясь укрыть за спиной соседа левую руку. Вернее, не руку — рукав, пустой рукав, подоткнутый за поясной ремень. И тут я сказал себе: если Контрабандист пойдет, третий и не понадобится.
Знать бы, как все с ним выстроится, поторопился бы мимо, дальше вдоль шеренги, не задержав ни шага, ни взгляда. Остановил бы выбор на ком другом. Но что было, то было, вспять не повернешь.
Возвратившись в расположение взвода, разыскал парня, сообщил об инструктаже и об условиях, на каких комбат решился на операцию по разминированию леса. Спрашивать, пойдет ли со мной, не понадобилось:
— Сбегаю к старшине, — тотчас засобирался он, снимая висевший на суку вещевой мешок. — Концентратов каких стрельну да сухарей. До темноты ведь, поди, проблукаем?
Этого я знать не мог, да Коля и не ждал ответа. Распустил, помогая себе зубами, горловину мешка, сунул туда котелок, фляжку с водой, топорик, соль.
— Вроде бы всё? — поднял на меня глаза.
У него было чуть скуластое, сибирского кроя, лицо с едва наметившимися усиками, еще не познавшими лезвия бритвы. Он не мог похвалиться ни ростом, ни могутностью, в то же время в нем угадывалась этакая жилистая пружинистость, которая в острых ситуациях первее дурной силы. В Карелии таких ситуаций хватало, парень, слава Богу, не рассиропился.
3
Война застала Колю на одном из сибирских приисков. Отец и двое братьев мыли на прииске золото, он же, сколько себя помнил, хозяевал в тайге — она подступала к старательскому поселку на расстояние вытянутой руки.
Шишковал, промышлял белку, мерз в скрадках у глухариных токовищ, засаливал на зиму по бочке черемши, тенетил чердак дома связками сушеных грибов. И все это с одной рукой. Вторую, еще подростком, оставил на кабаньей тропе, не сумев увернуться от клыков секача.
На золото не просился. Шурфы бить и с двумя руками не каждому в обхват. Зато освобождение от службы в армии воспринял как оскорбление: разве не он, по общему признанию, считался лучшим стрелком в окру́ге!
Еще круче обиделся, когда военкомат поставил крест на мечте о фронте. Уходя от военкома, посулился:
— Все одно там буду!
На этом визите к военкому обрывалась легальная часть биографии Николая. Дальше начинался темный лес, куда никто из наших не получил доступа. Мы не имели представления, через какую щель парень протиснулся на фронт, каким образом очутился в начале ноября сорок первого года у нас в лыжной бригаде.
Впервые обнаружил себя в тот день, когда бригада прорывалась на Карельском участке фронта через боевые порядки противника, чтобы обосноваться в лесной чащобе позади его позиций. Во время скоротечной схватки погиб среди других бойцов взвода Виктор Сапунов, второй номер минометного расчета. Костя Сизых, минометчик, уложил прошитое автоматной очередью тело Виктора поверх снарядных ящиков на плоскодонку-волокушу, впрягся в лямку, однако волокуша, угрязнув в рыхлый снег, не отозвалась на его усилия. В этот момент, откуда ни возьмись, вывернулся однорукий парнишонка, сноровисто ухватился за постромки, скомандовал:
— А ну, разом!
Когда миновали смертоносный рубеж и приостановились перевести дыхание, Костя сказал:
— Спасибо, браток! — И не удержался, подивился: — Как это тебя с одной рукой на фронт взяли?
— Почему обязательно «взяли»? Сам взялся.
— В армии так не бывает. Однозначно. Тебя кто в помощь-то ко мне отрядил?
— Говорю же, сам себе хозяин.
— Ладно, кончай барахолить. Ты из второго взвода, что ли?
— Со взводом пока не определился, куда примут, там и буду. Бери вот вторым номером к себе...
Так он у нас и прописался.
Вскоре после того, как мало-мальски обустроились на лесной базе — главным образом в шалашах из елового лапника, — Антон Круглов, ротный санинструктор, резонно полагая, что бивачный быт в медвежьих дебрях не освобождает от необходимости поддерживать санитарное состояние на должном уровне, объявил смотр личного состава. Конечно, будь то на плацу, вышла бы разом вся рота, а тут, на лесной проплешине, не оставалось ничего другого, как топтаться на снегу перед настырным оком вошебоя повзводно.
Когда дошла очередь до нас и Круглов двинулся вдоль строя, я нашел глазами Николая: тот стоял рядом с Костей, справа от него, чуть развернув вперед одно плечо, в то время как другое, с пустым рукавом, укрылось за спиной у Кости.
— Что-то я тебя не припоминаю, — остановился санинструктор напротив нашего приемыша. — Фамилия?
— Односторонцев я.
— Односторонцев? Ха, Односторонцев он. А не Одноруков, случайно?
Кровь схлынула у парня со щек, резко обозначив обычно приглушенные скулы, но он сдержал себя. Вступился Костя, сказал, подрагивая кадыком:
— Не глумись над увечьем, Антон, мы не для того здесь построились!
— Мне лучше знать, для чего построились. А вот откуда в строю лица, которых нет в списочном составе? Как бы не пришлось с комроты объясняться. А то и с комбатом... Кстати, вон и комбат, легок, как говорится, на помине.
Я оглянулся: между стволами елей хорошо просматривался в окружении сугробов свежий взгорбок щебенистого грунта над штабной землянкой, от нее пружинисто косолапил по направлению к нашему строю капитан Утемов. Санинструктор вскинул вихлястую руку, сделал перед лицом у Кости замысловатый вензель и, сорвавшись с места, устремился бабьей иноходью навстречу комбату. Я понял, не миновать объяснения.
Комбат, оказалось, целил мимо нас, в расположение хозвзвода, чьи шалаши кучковались тотчас за проплешиной. Заглотнув на ходу нашептывание санинструктора, сделал мне знак подойти, а когда приблизился, угрюмо буркнул:
— В двух словах и без соплей, а то злость из меня выпустишь, а без нее к этим прохвостам можно и не ходить.
Отстранил семенившего сбоку санинструктора, дал мне возможность пристроиться на его место и приготовился внимать моему докладу, тоже не сбавляя шага. Однако на пересказанном мною со слов Кости эпизоде с волокушей будто споткнулся:
— Покажи мне его! — потребовал, останавливаясь напротив строя. — Где он, твой таежник?
Из-за спины у него вывернулся санинструктор, брызнул угодливой слюной:
— Вон он, вон, за спиной у Сизых таится. — И крикнул, обращаясь к Николаю: — Эй, новенький, выйди из строя, комбат будет с тобой говорить!
Тот остался на месте, произнес, белея скулами:
— У меня свой командир, — посунулся подбородком в мою сторону, — прикажет — выйду.
Комбат усмехнулся, сам подошел к шеренге.
— Грамотное суждение, — не то съязвил, не то одобрил. — Ну, а что скажешь насчет своей контрабанды?
Парень насупился, открыл было рот, но тут же захлопнул — мне показалось, поймал на взлете матерок.
— Браконьерить — оно случалось, — заговорил наконец. — У нас это, считай, в порядке вещей. Но чтобы контрабанда...
— А пустой рукав через все таможни на фронт протащить — такое как, по-твоему, назвать?
— И даже не на фронт, — поспешил в пристяжные санинструктор, — а за линию фронта, в тыл к противнику, где имеют право находиться только самые...
Комбат не оценил усердия:
— Спасибо, медицина, наш контрабандист все уразумел, — вновь повернулся к Николаю и неожиданно для него да и для всех нас предложил: — У меня вестового ранило. Пойдешь ко мне?
Николай потупился, переступил, смешавшись, с ноги на ногу; лицо осветилось изнутри, я увидел, как начали оттаивать и одновременно сглаживаться смуглые скулы.
— Ну, так как?
У Кости реакция оказалась мобильней:
— Не упусти шанс, Колян, — подтолкнул того локтем. — Да и нам в жилу: свой человек при начальстве будет.
Костины стрелы, однако, не достигли цели, парень, как видно, попросту не услышал подреберных слов, собирая мысли для ответа комбату. Собрал:
— Очень даже лестно, товарищ капитан, спасибо вам, но... не под мой характер.
Подсластил отказ улыбкой и даже нашел возможным подукрасить шуткой:
— Да и, потом, мне домой без медали ходу нет, а в порученцах когда-то выпадет случай отличиться.
Комбат рассмеялся, протянул Николаю руку.
— Настаивать не буду, коли так.
4
Дощечки со словом «Мины!», как мы уразумели, углубившись в чащу, несли не столько боевую, сколько почетную вахту. Перестраховки для. Кто-то успел почистить лес до нашего прихода.
Об этом говорило и отсутствие мин, и обнаруженные нами в нескольких местах свежие ямины, в которых, надо думать, уничтожались найденные заряды. Во всяком случае, стенки ям были буквально нашпигованы осколками. Лишь ковырни лопатой.
Батальону выпало обезопасить массив на подходе к нашему лагерю со стороны Можайска, и если дальше за лагерем, к западу от него, начинался действительно коренной сосновый бор, нам достался сорный, можно сказать, лоскут, куда бога угораздило собрать и сосновую молодь, и вкрапления березняка, и какой-то полуживой осинник. Все это перемежалось зарослями ивняка, приходилось продираться сквозь редуты из живых и отмерших ветвей, вязнуть в напластованиях старой листвы.
На такой местности минерам не разогнаться. Чтобы заглянуть под каждый куст, обнюхать каждую кочку, надо время. По этой причине, наверное, проходя тут в спешке, и подстраховались наши предшественники, оставив ограждение. Грех было сетовать на подобную предусмотрительность.
При дележе между взводами местности, отводимой для разминирования, мы расчертили карту на полосы, протянувшиеся вдоль дороги, по которой бригада притопала сюда со стороны Можайска. Нам с Колей досталась полоса чуть шире ста метров, примыкавшая к самой дороге. Можно сказать, обочина. Поскольку дорога нас не волновала, мы на нее и не выходили, прочесывая лишь покрытое лесом пространство.
Маршрут прокладывали зигзагами, заранее намечая ориентиры по одну и по другую стороны полосы. Перед началом работы постановили: не брать в голову, что лес почищен, вкалывать на полном заводе, не понукая себя, не поглядывая на солнце. К середине дня одолели в заданном темпе километров, видимо, около трех. Потеряли из вида соседнюю группу. Выдохлись. Поняли: пора дать отдых глазам. И нервам. Во всяком случае, моим, натянувшимся до звона в ушах.
Место для привала выбрали не сразу. В лесу еще на всем лежала серая печать зимы, хотя почва после снега успела подвялиться. Было неуютно и грязно. Сами деревья выглядели грязными, как бы неумытыми после сна. Неуютно, грязно, сумрачно, а нам хотелось солнышка, пусть не тепла, но солнышка. Впору разводить костер прямо на дороге.
Прошли по ней немного вперед, наткнулись на объезд. Довольно длинная кривулина охватывала по проталине между кустами участок дороги, над которым в мокрядь, судя по всему, властвовала лужа. Сейчас она была выпита солнцем до пыли.
На кривулине, на самом открытом месте, и расположились. Коля поставил на огонь котелок с водой, извлек из вещмешка две пачки концентратов.
— Кашу сварганим или лапшевник?
Остановились на плюсовом варианте: кашу плюс лапшевник. Натрескаться, чтобы до вечера не тужить. До возвращения в лагерь. Распечатав пачки, Коля раскрошил топориком брикеты, но, прежде чем загрузить их в котелок, хитро подмигнул мне и попросил зажмуриться.
— Можно, — разрешил через минуту открыть глаза.
Я ждал чуда, маленького, но чуда. К примеру, чтобы на месте двух брикетов оказалось четыре. Увы, вожделенного превращения не произошло, зато рядом с ними теперь высилась... горка свежих грибов. Темно-серые, в извилинах, шляпки и объемистые, рыхлые ножки, выдранные из гнезд вместе с грибницей.
— Это заместо мин, — хохотнул, ликуя, Коля. — Первый после зимы гриб. У нас их сморчками кличут.
Шевельнулось сомнение, есть ли резон рисковать концентратами, добавляя к ним эти неведомые дары леса, однако кашевар успокоил:
— Такое ли еще харчо зафинтилим, будь спок! А если сухари туда же, настоящий люля-кебаб получится. Пальчики оближешь.
Неподалеку от нашей стоянки, шагах в десяти-двенадцати по ходу, темнела на белом стволе березы очередная дощечка. Обеспечив костер запасом топлива, нашарил в кармане карандаш и направился к березе, чтобы, как уже не раз делали сегодня, перечеркнуть на дощечке слово «Мины!» и поставить подпись. И еще сегодняшнее число.
Береза с дощечкой стояла в окружении кустов смородины на пятачке, зажатом между дорогой и объездной кривулиной. Я шел по кривулине, наметив издали место, где собирался повернуть к березе, шел, не глядя под ноги, удерживая в поле зрения лишь точку поворота, как вдруг что-то, какой-то неведомый импульс заставил приостановиться и опустить глаза: прямо передо мной, в полушаге впереди меня, тянулась поперек кривулины, на высоте двух десятков сантиметров над землей, тонкая, под стать гитарной, смерть-струна...
«...Противопехотная, осколочная, с взрывателем натяжного действия, вес в пределах пяти килограммов, обнаружена возле дороги на Можайск примерно в трех километрах от лагеря, уничтожена на месте...»
Такого содержания рапорт, в соответствии с инструкцией, обязан был я представить, возвратившись в расположение части. Не представил. Слова «уничтожена на месте» не соответствовали бы действительности, а без них рапорт не приняли бы.
Сохранить мину упросил Николай. Когда мы, отсоединив взрыватель, вынули из захоронки стальной цилиндр, лицо у моего напарника осветилось вдруг улыбкой.
— Знакомый механизьм, — он, как я понял, намеренно и с явным удовольствием исковеркал последнее слово, упирая на привнесенный туда мягкий знак. — И очень даже сто́ящий механизьм, тут приводное устройство работает не в нажим, а внатяг.
Подумалось, нет разницы, с помощью какого именно привода взлететь на воздух, но, пока собирался поделиться своими соображениями, Коля устремился дальше, принявшись доказывать, что мина с приводом натяжного действия может быть с успехом использована против врага на передовой.
— Вот, к примеру, заняли мы оборону, да? Притаил ее, дорогушу, перед своим окопом, бечевку от привода вывел в окоп, и пущай на тебя хоть дюжина фрицев прет — заряда хватит, чтобы и дюжину разметать. Главное, с умом выбрать момент, когда бечевку потянуть...
Словом, не устоял я под напором идеи — положить начало в нашем взводе такому необычному НЗ. Не проявил твердости. Откровенно говоря, не до того было. Знобкая оторопь, охватившая на лезвии последней секунды перед струной, отняла слишком много сил. Но и будь они, сомневаюсь, что стал бы слишком упорствовать, не предугадать мне было всего того, что свилось в клубок вокруг этой мины. Точнее, на подступах к ней. И на дальних, и в сантиметре от взрывателя.
Но не стану забегать вперед, на очереди рассказ о тех перекатах, на каких взбурлил этот памятный для меня день ниже по течению реки времени.
Еще когда возились с миной у вскрытой захоронки, укутывая смертоносный цилиндр в обмотки с ног Николая, мой кашевар несколько раз выходил на связь с будущим обедом — ловил ноздрями клочья дыма от костра, прослоенные аппетитным паром. Проверял степень готовности. После того, как уместили объемистый сверток в мой вещмешок — на этом я сумел настоять, — Коля скомандовал:
— Ложки к бою!
Пахло маняще, но незнакомо. Видать, грибы свое слово сказали. Коля снял котелок с огня, мы опустились перед ним на корточки, враз зачерпнули, подув, остудили, отправили одновременно в рот и — выплюнули.
— Люля-кебаб! — самокритично скривился от непереносимой горечи кашевар, пряча от меня глаза. — И что самое интересное, даже крошки от сухарей в это харчо вытряхнул.
Набулькал из фляжки воды в рот, протянул фляжку мне, чтобы тоже прополоскал, сам тем временем расчехлил саперную лопатку. Предупреждая мои вопросы, пояснил:
— Котелок треба опростать.
— Чего проще? Под куст — и вся недолга.
— Что ты, бурундук, не ровен час, наткнется. Сорока опять же может наклеваться — от жадности сразу не расчухает, что отрава, а там и растопыры кверху. А то собака из деревни набежит. Да мало ли!..
Выдолбил на обочине кривулины ямку, принес котелок, поставил на край, готовясь опрокинуть. В это время с дороги донесся просящий мальчишечий голос:
— Дядя-солдат, не выбрасывал бы едушку-то!
Занятые хлопотами у костра, мы, оказалось, «прообедали» момент, когда со стороны Можайска подъехала санитарная запряжка, стала у сроста основной дороги с кривулиной. Гнедая кобылица в оглоблях двуколки ритмично дергала мордой, требуя ослабить вожжу, но ездовой, поглощенный открывшимся зрелищем, не замечал сигнала.
Я узнал ездового — им оказался Ваня Постников из батальонного хозвзвода. Узнал его и Николай, посоветовал хмуро, все не выпуская дужку котелка:
— Закрыл бы поддувало-то, Ванюша, этак недолго и горло застудить.
— А оно у меня луженое, — благодушно осклабился Ваня и, кинув вожжи на круп лошади, направился к нам. — Первый раз вижу, чтобы со жратвой такие икспирименты. Или забогатели?
Коля выпятил живот:
— Душа боле не принимает, а таскать в котелке хлопотно.
Из-под локтя ездового вынырнул щуплый подросток в латаной стеганке, шагнул к Николаю с протянутым ведерком:
— Лишнее ежлив, так это...
Надежда и боль в голодных глазах мальчика враз отбили у Николая охоту шутковать, он схватил ложку, торопливо разгреб в котелке варево.
— Вот, — выловил кусочек гриба. — Сморчок чертов! Из-за этой пакости и концентраты, и сухари — все псу под хвост!
Глаза у мальчика потухли, он убрал ведерко, взял из рук у Николая ложку, вгляделся.
— Не сморчок это, а строчок. Гриб строчок. Строчки́ надо с умом пользовать.
Объяснил: в строчке много яда, но если его, мелко порезав, прокипятить, а после откинуть на сито, яд останется в отваре, сам же гриб можно спокойно пускать в пищу.
Как мало требовалось знать, чтобы не загубить обед!
Наставив нас на ум, паренек поглядел просительно на ездового. Ваня кивнул ему:
— Иди, Санек, к сестре, перекурю с ребятами, и поедем.
Я оглянулся: возле лошади маялась-маячила девушка, одетая в шинель с долговязого немца — полы до земли, рукава подвернуты. Перевел взгляд на телегу: под брезентом бугрилось человеческое тело. В это трудно было поверить, но глаза не обманывали меня. Выходит, та страшная насыпь отдала детям труп матери.
Ваня подтвердил: на окраине Можайска, откуда он возвращался в лагерь, его укараулили эти брат с сестрой, упросили помочь. Им надо в деревню, что неподалеку от лагеря, в деревне у них тетка, сестра покойной. Там теперь будут жить, там, на сельском погосте, и похоронят мать.
Мы разговаривали с Ваней, пригасив голоса, лесная умиротворенность осталась непорушенной, и чужой звук сразу обратил на себя внимание: на дороге, со стороны нашего становища, народился стук копыт. Дремавшая кобылица встрепенулась, призывно заржала. Ответа не последовало, но скоро в просветах между деревьями замелькала фигура всадника.
— Никак, мое начальство припожаловало, — обеспокоился ездовой, вглядевшись. — Не взъелось бы.
И как в воду глядел. И насчет первого, и по поводу второго. Верховой, подъехавший к нам, в самом деле оказался не кем иным, как ротным санинструктором Кругловым, и он действительно без промедления «покатил бочку» на Ваню:
— Мы его, понимаете ли, с товарищем политруком ждем не дождемся, а мой Постников, видите ли, решил курорт себе устроить!
До этого нам с Колей не приходилось видеть своего санинструктора верхом на лошади (да их, лошадей-то, и не было в батальоне до передислокации под Можайск), и сейчас, наблюдая, как колышется в седле куча сдобного теста, Коля не удержался от смеха. Впрочем, тут же осадил себя, поспешно склонившись над ямкой, куда готовился вывалить злополучное варево.
Тем временем санинструктор сполз с седла и, ведя за собой лошадь, подошел к двуколке. Склонив по-птичьи голову набок, оглядел ее, поводил носом, и вдруг, ухватившись за угол брезента, обнажил кузов.
Мне показалось, прошла вечность, пока он пришел в себя, ошарашенно отпрянув и непроизвольно зажав нос. Напуганная резким движением лошадь вырвала из рук у него поводья, кинулась прочь, дрожа и прядая ушами. Ездовой успел перехватить ее, обнял за шею, успокаивая:
— Ну, чего ты, дурная? Ну, чего, ну, чего?..
Потом повернулся к санинструктору:
— Тут какое дело-то, значит...
Но тот не слышал его. Продолжая пятиться от телеги и все не отрывая от нее глаз, он с мучительным стоном месил во рту тесто, не в состоянии испечь слов.
— Какое дело-то, значит, — вновь попытался привлечь его внимание ездовой, — из города возвращаюсь давеча...
На этот раз он достиг цели, санинструктор пробудился и, наконец, промычался:
— Эт-та шта такэй-ё?! — зашелся нервическим визгом.
— Вот я и говорю, какое дело-то, значит, товарищ командир...
Ездовой кинулся рассказывать о насыпи, сооруженной немцами на окраине Можайска, о том, как девушка и ее брат отыскали среди смердящих трупов тело матери, как скараулили его, Ваню, на выезде из города...
— Такое дело, попросились вот до деревни — она там у самого почти что лагеря...
Санинструктор слушал молча, сосал папиросу. Приходил в себя. И, можно считать, пришел:
— У нас не похоронные дроги, Постников, у нас санитарная повозка...
— Что ей подеялось, твоей повозке? — ввязался, не удержавшись, Николай.
Санинструктор пропустил реплику мимо ушей, принял у Вани поводья, стал карабкаться на лошадь.
— Нам, Постников, сейчас предстоит товарища политрука в госпиталь доставить...
— Так и доставим, товарищ командир, в лучшем, как говорится, виде.
— Не перебивай, не имей такой привычки!.. Так что я говорю: нам товарища политрука везти, а тебя угораздило тут... От повозки вонища за версту.
Николай отбросил котелок, подошел к двуколке.
— Да отмоет он тебе ее, твою телегу, чего ты в самом деле! Доедут до деревни, воды нагреют...
— Не лезь! — взвизгнул санинструктор, понукнув лошадь; отъехал на безопасное расстояние, проверещал исступленно: — Чего ты лезешь не в свое дело, Контрабандист чертов?.. У-у, приблудок однорукий!
Николай скрипнул зубами, но сдержался. Только покрутил пальцем у виска.
Санинструктор вновь повернулся к ездовому:
— Если не хочешь, Постников, под трибунал, немедленно освободи повозку от этой падали!
Я увидел: девушка вздрогнула, как от удара по лицу. Ноги у нее подломились, она опустилась подле двуколки на колени. Обхватила дрожащими руками горло.
— Боже справедливый, — донесся перегоревший голос, — если меня слышишь, сделай так, чтобы у этого человека отсох язык!
5
Кончалась вторая неделя нашего постоя под Можайском, когда на излете томящего апрельского дня мне преподнесли бодрящее известие: наш Контрабандист взят под арест.
И посажен не куда-нибудь, а на гауптвахту при штабе бригады. И сидит не за что-нибудь, а за нанесение побоев представителю командного состава, что всегда квалифицировалось как ЧП.
Пришел с этим Костя Сизых. Доложив о случившемся, прибавил с удивившей меня озабоченностью:
— В танке он. Однозначно.
— В каком еще танке?
— Танк у них тама трофейный, они его под «губу» и приспособили. Часовой крышку закроет, и — в землянку, на боковую.
— Ладно, это нас не касается, как у них караульная служба поставлена. Скажи лучше, с кем он драку затеял? И при каких обстоятельствах?
Такие подробности Косте известны не были. Рассказал ему о случившемся вестовой ротного политрука — он оказался в землянке, когда позвонили из штаба бригады. Все, чем располагал солдат — обрывками фраз, которыми обменялся политрук с невидимым собеседником по вертушке полевой святи.
— В танке он, — повторил Костя.
— Дался тебе этот танк.
— Так крысы же! Ребята говорят, тама крыс, что цыплят в инкубаторе. За десять шагов слыхать, как зубищами лязгают. И пищат.
— Вот и пусть прочувствует, в другой раз не станет руки распускать.
— Никак о нашем ЧП разговор? — ступил к нам под сосну, легок на помине, Андрей Сидорович Савченко, политрук. — Другого раза у Односторонцева может не быть, за такие вещи и в мирное время в армии жесткий спрос, а сейчас и говорить нечего. Трибунал грозит парню.
Андрея Сидоровича, человека бывалого, в годах, прикомандировали к нам уже здесь, под Можайском. Прибыл вместе с группой прошедших через госпиталь фронтовиков. Однако не успел толком со всеми перезнакомиться, дала о себе знать недолеченная рана. Пришлось повторно ремонтироваться. Вернулся из госпиталя — и вот, нате вам, сюрпризец.
— Так я побёг, товарищ командир? — подхватился Костя, смущенный появлением начальства.
Отпустив его, сказал политруку:
— А я как раз к вам нацелился. С кем он там подрался-то?
— Не просто подрался — побил, чуть ли не искалечил, говорят, человека.
— Но кого?
— Да санинструктора, Круглова нашего. Причем, на почве ревности. Не поделили, говорят, девицу.
— Бред какой-то! — вырвалось у меня. — Во-первых, у Односторонцева, как вы знаете, нет одной руки, так что побить, а тем более искалечить нормального мужика...
— Постойте, как это нет руки? Он что, после госпиталя?
Я спохватился: политрук не имел пока возможности поприсутствовать хотя бы на одном из общих построений роты, большая часть личного состава ему незнакома. Колю тоже не видел, историю его появления у нас в бригаде не знает.
Стал рассказывать, и поневоле, незаметно для себя, пошел по цепочке эпизодов, в каких имели место стычки между санинструктором и Николаем. Само собой, описывая случаи, невольным свидетелем которых оказался, старался не пережимать, и тем не менее у политрука создалось впечатление, будто стремлюсь очернить Круглова, а значит, найти оправдание поступку Николая.
— Вы прирожденный адвокат, — с усмешкой подхвалил Андрей Сидорович, после чего попытался зашагнуть в пределы заминированной зоны: — Ну, а что там за любовные приключения у вашего подчиненного? И не эта ли особа явилась яблоком раздора?
Нет, сюда посторонним вход был заказан. Естественно, в лоб политруку такое не брякнешь, отговорился тем, что Николай, подобно всем сибирякам, а тем более таежникам, закрома души держит на запоре. Сказал еще, что не такой он человек, чтобы опуститься до приключений.
Каких-либо приключений там и на самом деле бог не допустил, просто зарделось меж двоими нечто, для самих еще не до конца внятное, — Коля носил это в себе на цыпочках, боясь расплескать.
Мы с Костей Сизых стали единственными людьми, кому позволялось задавать на данную тему вопросы. Самого общего, ясное дело, характера. Да и то лишь потому, чю Николаю приходилось каждый день отпрашиваться. Точнее, каждый вечер.
Началось все на лесной дороге между Можайском и нашим становищем — там, где санинструктор потребовал выбросить из санитарной повозки убитую немцами женщину. Освободить повозку, как он выразился, от падали. Мы с Колей остались тогда у трупа, помогли девушке и ее брату предать тело матери земле. Под той самой березой, под которую чудом не угодил я сам.
После похорон Коля проводил их, брата и сестру, до деревни. И задержался там. До ночи. И назавтра навестил. И еще раз. И еще...
Примечательный у нас с ним составился разговор. Мне представилось правомерным поинтересоваться, на что расходует время мой боец, отлучаясь из расположения части. Притом, под мою единоличную ответственность. Коля долго молчал, но все же выдавил, взбугрив желваки:
— Голодовали они зиму... Пойдем с Нюрой погулять, сколько-то походим, Нюра устанет... И сидеть устает... В сенцах у них топчан, она приляжет, а я скукожусь на скамеечке — махохонькая такая скамеечка, — возьму ее руки и дышу на них, грею...
— А потом?
— Руки грею — они все время почему-то стынут у нее — и рассказываю про тайгу про свою. Шепотом, чтобы тетку в доме не потревожить...
— А что она?
— Тетка-то?
— Нюра твоя, она-то что?
— Следом и она починает рассказывать. Я ей принесу свою пайку сухарей, она хрумкает потихоньку и рассказывает. Тоже шепотом. Досталось им тут...
— А дальше-то что?
— Она рассказывает спервоначалу частоколом, слова теснятся, налазиют друг на дружку, а сколько-то погодя городьба редеть начинает: скажет слово — замолчит, скажет — замолчит... И так провалится в сон.
— А ты?
— Сижу, на руки ей дышу. Спина вот только немеет, скамеечка больно низенькая... Сколько-то погодя Нюра очнется, опять говорим.
— Ну, и...
— Чего «и»?
— Ну, поцеловались хотя бы?
— Так когда целоваться-то! Там — рассвет, в часть бежать скорей надо...
Как было подпустить к такому постороннего! Пусть даже этот посторонний — политрук.
К чести Андрея Сидоровича, он понял меня правильно, снял осаду. А напоследок поделился:
— Вообще-то настроение в штабе, как я понял, не давать делу громкий ход. Не доводить до трибунала. Но для этого необходимо, чтобы виновник скандала попросил у потерпевшего прощения, а тот, в свою очередь, отозвал рапорт.
Мне подумалось, Колю настроить на такой шаг еще можно попытаться, хотя прежде, конечно, надо выяснить, из-за чего сыр-бор, а вот на какой козе к санинструктору подъехать, сам черт не знает. Сказал об этом политруку.
— Давайте так, — предложил он, — Круглова я возьму на себя, тем более, успел тут с ним подзнакомиться во время моей госпитализации, а вы поищите подходы к драчуну.
На том расстались. Однако побыть одному, собраться с мыслями не удалось: вновь явился Костя Сизых.
— Радуйся: опять овсянка на ужин, — придвинул мне котелок. — Зато вместо сухарей старшина где-то свежим хлебом разжился. Ты понюхай, прямо домашней выпечки!
У Кости такое в характере — заботиться обо всех и каждом, но сейчас, я понимал, ему понадобилось заделье: не терпелось выспросить, какой информацией обогатил меня политрук. Узнав, что в роли потерпевшего оказался санинструктор, Костя не удивился:
— Почему-то так и подумал, между прочим. Только не могу вычислить, где они пересеклись. И какая девица замешалась. Нюра отпадает, это однозначно. Она только вспомнит про этого идола, ее колотить начинает.
Рассказал Косте и о поручении Андрея Сидоровича поискать подходы к Николаю.
— Считаю, и тебе надо подключиться, вдвоем, глядишь, и уломаем.
Костя, однако, не проявил энтузиазма:
— Если, к примеру, поставить на его место меня, я выбрал бы трибунал. Однозначно. Но попробовать можно, вдруг да и отведем беду, — тут же поднялся (я решил, в сон потянуло), взял с обычным своим шутовски-серьезным видом под козырек: — К исполнению принято!
У меня и мысли не возникло, что за спиною последней фразы уже народилось намерение тотчас и приступить к этому самому исполнению, не возникло мысли, хотя не раз убеждался: наш Костя скор и на решения, и на действие. Вспомнил об этом наутро, с первыми лучами солнца, когда он, растолкав меня, выпалил:
— Бесполезно, Колька на поклон к этому идолу не пойдет!
Я протер глаза, взял у него изо рта дымящуюся самокрутку, затянулся.
— Сорока на хвосте принесла?
— Сам сейчас от него, всю ночь проговорили.
— Его выпустили из-под стражи? Чего же не привел?
— В танке он. Как сидел, так и сидит, с крысами воюет.
— Но...
— Я к нему смотался. В танк забраться не удалось, через смотровую щель механика-водителя перекликались.
— А что же часовой?
— Спит, чего еще ему делать. Арестованный ведь не сбежит.
Что я мог сказать? Молча пожал ему руку, стал одеваться. Костя тем временем принялся разматывать клубок событий, о каких узнал в продолжение бессонной ночи.
В сердцевине клубка, у начала ниточки нежданно-негаданно обозначилась фигура сельской фельдшерицы, задумавшей возродить существовавший до войны медпункт. Требовались какие-никакие медикаменты, термометры, шприцы, перевязочный материал. Куда было сунуться? Раньше всего подумала о воинской части, расположившейся в лесу неподалеку от их деревни. Стала советоваться с бойцом, который зачастил к племяннице. Тот, недолго думая, вывел на капитана Утемова, заверив: капитан из тех людей, которые способны поделиться последним.
Куда потянулась ниточка от капитана, не составляло большого труда догадаться: капитан обратился за помощью в медико-санитарный батальон бригады, откомандировав туда нашего Антона Круглова. Не составляло и труда догадаться теперь, что фельдшерицей оказалась Нюрина тетка, а в роли бойца-доброхота выступил Коля.
Дальнейшие события развертывались тоже, в общем-то, по законам логики, сценарий не изобиловал какими-либо неожиданностями. Фельдшерица ввела санинструктора в дом, там он разглядел вблизи племянницу, начал увиваться. Ухаживания были отвергнуты с порога, не приняла девушка и запоздалых извинений за случившееся на лесной дороге, но ухажер проявил настойчивость. При этом действовал по выверенной веками схеме — не впрямую, а через тетку. С помощью подношений в виде медикаментов и продуктов. Под конец приволок вещмешок, набитый под завязку брикетами концентратов, и тетка насела на Нюру: «Или ты не видишь, сколько в доме голодных ртов? Пойди погуляй с человеком, от тебя не убудет». Нюра не смогла отказать.
На этой стадии и вмешался Николай, застав щедрого дарителя за околицей, на опушке леса в тот момент, когда тот притянул девушку к себе и начал целовать. Больнее всего ударило Колю, что Нюра не противилась. Он же знал, видел: Нюру передергивало при появлении этого типа, и тут — такое!
В нем не пробудилось чувства ревности, в его представлении, к такой мокрице и ревновать-то было бы странно. Он просто оскорбился за голодного человека, которого с неприкрытой наглостью покупают за пачку армейских концентратов, покупают, без малейших угрызений совести втаптывая в мокричную слизь самолюбие, честь, достоинство, мечты о счастье.
Закончилось все буднично: Николай выломал из плетня кол и отделал ухажера, а тот, прибежав в часть, науськал на парня патрульных...
Костя закончил повествование виноватым вздохом:
— Не смог я, командир, покривить перед ним душой, прямо сказал, что выбрал бы на его месте трибунал. И он так же решил.
6
Колю выпустили. Освободили из-под ареста подчистую. Разобрались: под трибунал парня подвести нельзя, потому как он освобожден от призыва на воинскую службу. Притом навовсе. Иначе говоря, армейские законы на него не распространяются.
Дабы не привлекать излишнего внимания к позорящему бригаду происшествию, приказа издавать не стали, ограничились внушением комбату, зачислившему белобилетника в ряды действующей армии.
Сообщил об этом обо всем политрук. И об освобождении Коли, и о вздрючке, полученной комбатом. Я пришел к Андрею Сидоровичу, чтобы рассказать, с чем вернулся из своего ночного рейда Костя, а он мне — эти последние известия. Принялись их обсуждать, но тут вдруг в глубине леса ухнул тяжкий взрыв. Не знаю, как это назвать — предчувствием или трагическим наитием, только меня пронзила в эту минуту щемящая тревога: цела ли, на месте ли мина из нашего НЗ, хранящаяся в моем вещевом мешке?
Ничего не объясняя политруку — да и что мог ему объяснить! — метнулся к себе в землянку. И еще от входа увидел у изголовья лежака обмякший, понуро поникший рюкзак с распущенной горловиной. На дне, под обмотками, в которые был укутан стальной цилиндр, нашарил записку, наспех нацарапанную карандашом:
«Соображал, пригодится на передовой, для фрицев, а получилось — для себя. Когда в Карелии комбат позвал к себе в порученцы, возгордился: значит, чегой-то стою, значит, победил увечье, значит, теперь никто не обзовет недомерком. Оказалось, даже на трибунал права не имею. Как после такого показаться домой? Прости, командир!»
На месте взрыва нашли Колины сапоги и шапку. И еще дощечку с чужеземным словом — «Мины!» Слово было перечеркнуто, под ним стояло: «Н. Односторонцев».
Как она могла оказаться здесь, эта дощечка? Объяснение просилось такое: Коля хотел, чтобы все считали — он стал жертвой собственной халатности, случайно подорвавшись на мине, которую сам же и просмотрел, когда прочесывал лес.
Коля так хотел. Я выполнил эту его последнюю волю, поделив боль правды лишь между собой и Костей.
Побудка
На позицию, где нам предстояло сменить в обороне истаявшую часть, выдвинулись на самом урезе глухой сентябрьской ночи. Правда, чернота над степью еще не отстоялась, не начала выпадать в осадок, но за спиной у нас, позади Волги, уже отчетливо проступила полоска горизонта.
Притопали сюда, отмахав без малого сорок километров. Какой-то штабной умник решил, видать, сэкономить на солдатской безропотности горючку, не выделил грузовики. Пехтурили всю ночь, выложились — ни ногой двинуть, ни рукой пошевелить.
Добрели до неглубокой, с рваными закраинами канавы, протянувшейся вдоль линии фронта, поделили ее между ротами и взводами и, расчленившись в цепь, попадали на дно. Пороха хватило лишь на то, чтобы скинуть вещмешки и освободиться от «хомутов» — свернутых в скатки шинелей. Ну, и запалить, ясное дело, самокрутки. Заняли, называется, оборону. Зато в сводке с переднего края, можно не сомневаться, пойдет наверх: оборонительный рубеж на н-ском участке Юго-Западного фронта укреплен свежими силами.
Бойцов, ожидавших подмены, не застали. Надо думать, снялись загодя, дабы не мешать нам обустраиваться. При этом следов собственного обустройства не оставили никаких. Впрочем, к подобному было не привыкать, нас, пожалуй, больше озадачило бы, окажись тут окопы, ходы сообщения, пулеметные гнезда, блиндажи...
Вся фортификация ограничивалась этой канавой. Похоже, ее пытались превратить в противотанковый ров, да не успели. Или поленились. Танкам она в таком виде — не преграда, бомбежку или артобстрел в ней тоже не пересидишь, единственно, от пулеметного огня заслон. Поэтому никто не удивился, когда Леня Качуга, наш новый помкомвзвода и моя правая рука, попросил из темноты:
— Окопаться бы, пока не рассвело...
Никто не удивился, да только никто и не поспешил расчехлить саперные лопатки. В том числе и сам Качуга. По-доброму, поддержать бы его, понукнуть парней, но тогда пришлось бы вдохновлять примером, а сил на такое не осталось.
— Для себя же, ребята, — предпринял Леня еще одну попытку.
Увы, с командирской жилкой надо все же родиться. Чего было не отнять у Лени, вчерашнего студента-филолога, так это умения быстро и точно оценить ситуацию, найти решение. И еще бесстрашия, которым тоже не каждого мама оделяет. А вот приказать — не получалось.
Леня отступился. Да и не осталось, можно считать, кому приказывать, почти всех тут и сморило. Буравчики цигарок сверлили мрак лишь на правом фланге, где кончалась цепь. Оттуда и выклюнулся спустя какое-то время один бодрячок:
— А ведь помкомвзвода не дуру гонит, — я без труда узнал осиплый баритон Ивана Фомича Демина, из старослужащих. — Хотишь какую-никакую страховку от осколков поиметь, лезь в землю. Первая, как это говорится, заповедь пехоты.
При этом готовности тут же начать заглубляться наш Фомич не проявил (хотя как его попрекнуть, он у нас после госпиталя). Между тем его чисто теоретический порыв был с живостью подхвачен неподалеку от меня незнакомым мне тенорком:
— Между прочим, у них на каждом рубеже окопы в рост.
— Никак, девица? — встрепенулся Фомич. — Каким это ветром-то?
— Санинструктор я. Из третьей роты. Оля К... — назвала фамилию, но я уловил только первую букву. — На марше пятку стерла, а пока портянку перематывала, наши утопали. К вам вот пристроилась.
— И правильно сделала. Опосля, как развиднеется, найдешь своих. А откуда, Олюшка, извиняюсь, конешно, про окопы у германца ведаешь?
— Так от самого же начала войны на фронте. Сегодня четыреста пятьдесят третий день. И такая везучая: ни царапины!
— Эва!.. А мне, правду сказать, и не втемяшилось — разложить по дням, сколь мы с этими тевтонами пурхаемся.
— И неизвестно, сколько пропурхаемся, — это уже Леня Качуга встрял, — пока не спохватимся, не начнем учиться воевать...
Они еще какое-то время бередили себя больной темой, но я перестал вникать, увязнув в тине полудремы. И не знаю, как долго продолжалось сторожкое забытье, только запомнилось, встряхнулся не на звук — на запах: очнулась полынь. Верно, воздух повлажнел от росы, и пожухлые кусты вокруг нас вернулись к жизни. Пряный настой тотчас перенес меня на дедов сеновал, под его хожалый полушубок, где с ароматом трав сплетался, не переча ему, дымок самосада, заплутавшийся в завитках овчины.
— Жизни не жалко за одно такое утро! — услыхал вдруг созвучное моему настрою восклицание Оли.
День начал набирать силу, и я смог теперь разглядеть, кого же послал нам в спутницы бог во время ночного перехода. Похожая лицом и фигуркой на озорного подростка, девушка стояла на коленях, заплетая в косу тяжелые медные пряди. Зрелище было столь непривычным, так не вязалось с грубой серой шинелью на ней, с окружающей обстановкой, со всем нашим бытом, с тем, что нас ожидало, что я оторопел, смешался.
И потом: бьющая в глаза мальчишечья озороватость — и эта коса, извечный символ маминых дочек, кои тише воды.
На фронте вошло в привычку не держать мыслей за пазухой, и я с разбега бабахнул:
— Знаешь, тебе больше к лицу был бы не этот конский хвост, а...
И осекся: лицо у нее мгновенно стало не мальчишечьим, а бабьим, жалким и растерянным; она поспешно потупилась, пустив и без того быстрые пальчики в галоп. Меня ошпарила запоздалая догадка: коса, наверное, не столько предмет девичьего самолюбования, сколько каждодневное напоминание о доме, о маме, о подружках, о таких далеких сейчас утренних сборах в школу, о бантике, завершавшем ритуал и замененном теперь кусочком бинта...
Как было исправить оплошность? Выручил Фомич:
— Наш сержант по молодости лет, извиняюсь, конешно, куда-то не в ту степь, — просипел, перебираясь с фланга. — Этакую красу хвостом обозвать!
— Дурость, Иван Фомич, — поспешил я признать и повернулся к Оле: — Прости, пожалуйста, это я так неумело шучу!
Оля покивала, пряча глаза, поднялась с коленей. Отряхнула от налипшей глины полы шинели, заправила под воротник косу. Солдатская шинель сидела на ней тики-так, поработали, видно, смелые ножницы да искусная игла. Перетянув талию широким ремнем, девушка дурашливо вздела к виску пухлую ладошку:
— К дальнейшему прохождению службы готова!
— Никак, своих шукать навострилась? — вскинулся Фомич, поглаживая скулу со жгутом свежего шрама. — А то давай, мы тебя выменяем за нашего санинструктора...
Оля не успела ответить: со стороны противника ударила пушка. Я автоматически пригнулся, махнул девушке:
— Ложись!
Она продолжала торчать столбом — растерялась, верно, от неожиданности. А может, захорохорилась? Тогда Фомич рванул ее за руку, придавил к земле и накрыл своей шинелью, словно сукно могло защитить от осколков.
Снаряд разорвался почти у самой канавы, левее расположения взвода. Что-нибудь в полусотне метров от нас. Чуть помедлив, немец послал второй гостинец — он ухнул тоже перед канавой, но теперь ближе к нам. Фомич вскочил, помог подняться Оле, показал кивком в степь за нами:
— Скорейча, доченька, тут рядом, шагах, может, в тридцати, воронку старую углядел давеча, затаись в ёй на дне.
Она было уперлась, порываясь что-то сказать, но Фомич решительно подтолкнул в спину:
— Опосля обскажешь, не траться щас. Нам-то все одно бедовать на рубеже, не сойтить, а ты вовсе даже ни при чем.
Девушка повиновалась. И только успела раствориться в кисейной мороси, подступившей к этой минуте с Волги, пушка ударила вновь. По голосу — та же самая. Снаряд на этот раз прошел прямо над нами, низко совсем, обдав оголенные нервы смертным ознобом. А лег довольно-таки далеко позади. Несуразно далеко, как шальной.
Пушка гавкнула еще пять или шесть раз. Канаву бог миловал. Канаву и нас в ней. Снаряды ушли к нам за спину. Не так далеко, как тот, шальной, но — за спину. Никого не зацепило.
Установилась прежняя тишина. Немец не выказывал признаков активности. Во всяком случае, не собирался атаковать. Тогда ради чего переполох затеял? Выходило, просто порезвился, устроил побудку. У него, не в пример нам, и для игр боеприпасов хватало. И я не удивился бы, услыхав сейчас усиленную мегафоном ухмылку: «Э, рус, гутен морген, делаем далше наш война!» Такое уже слышал однажды прошедшей зимой в Карелии.
Все же телепатия, наверно, существует, иначе не объяснить, почему вдруг у Лени Качуги тоже запросилась с языка неметчина:
— Гутен морген, гутен таг, хлоп по морде — кто дурак?
Вспомнил чего-то эту известную ребячью считалку (правда, переиначив конец) и засмеялся. И следом, снимая напряжение, отпуская пружину, взбурлил по всей цепи дикий хохот, безотчетно-счастливый и глупый хохот людей, избежавших глупой, несправедливой, бесцельной гибели. И тут же сквозь смех, рядом с ним забулькало брюзжание о мозолях, набитых на марше, о жратве, о куреве, о письмах из дома, которым теперь плутать вдогон за нами.
Я вслушивался в знакомые голоса, тоже отдыхая от пережитого напряжения и не позволяя до поры подступиться к своей особе никаким заботам. Пауза, предоставленная Судьбой, воспринималась как законное вознаграждение за мгновения унизительной беспомощности. И стоило усилий возвратиться к действительности, когда через этот заслон отстраненности пробился в сознание чей-то зов. Дребезжащий, монотонно повторяющийся, он глухо доносился сквозь туман откуда-то из глубины обороны:
— Сержант... сержант...
Помстилось — Фомич, его вроде голос. Только почему-то весь в трещинах, как у глубокого старика. Глянул на то место в цепи, где быть бы Фомичу, — пусто. В сердце кольнула догадка: не дождался, как умолкнет пушка, кинулся проверить Олю, и... Неужели угодил под один из последних снарядов?
...Снаряд настиг не Фомича — Олю. Взбуровил край воронки, в которой она пережидала обстрел, и, не задев ни одним из тысячи осколков, не поцарапав даже, умертвил тараном взрывной волны.
В той воронке, на самом дне, ее и нашел Фомич. Опустился на колени, подхватил на руки изжамканное тело и так, на коленях, остался. Не смог подняться. Будто самого изжамкало тем смерчем. Тогда и стал звать на помощь...
Могилу для Оли копали всем взводом, подменяя один другого. Каждый, словно виноватясь, хотел отдать девушке последний долг. Фомич попросил: пусть будет глубиной в полный рост, как если бы то был окоп, каким не довелось ей владеть при жизни.
Все это время он держал тело на вытянутых руках. Леня Качуга расстелил на дне канавы шинель, тронул за плечо: положи.
— Нет, нет, — даже попятился Фомич, — покладем сразу на место, ни к чему это ёй — лишняя боль.
В основании могильного холмика, где полагается стоять памятнику, заглубили саперную лопатку — черенком в грунт. На выступающем заступе, предварительно прошваркав песком, Фомич нацарапал острием штыка:
Стоя перед холмиком на коленях, трижды поклонился, касаясь головой земли, проговорил почему-то шепотом:
— Прости нас, Олюшка, доверилась ты нам, а мы спровадили тебя на тот свет, и даже фамилию не спросили!..