аметно отдаляюсь в сторону и вскоре уже бегу, счастливо пофыркивая, по прохладной, пахнущей грибной сыростью земле, над которой простирает свой шатер сонный черный лес.
Рассвет застает меня в зачарованном углу леса, затерянной поляне, куда нет другим доступа, там и ждут меня белые грибы, мои покорные подданные, и я беру с них богатую дань. С первыми лучами солнца, проникающими в хладные сумерки проснувшегося леса, я, бывало, уже с полной корзиной отборных грибов и возвращаюсь к нашей стоянке.
По пути я то и дело встречаю незадачливых грибников, опухших после бессонной ночи и возлияний, и корзины их пусты, как правило. С треском продираясь сквозь кусты, толпами бредут через лес, невольно пугающий их своей неприветливой хмуростью, звериными космами мхов и дикой путаницей валежника; лихо аукаются, подбадривая себя, и больше терзаются страхом заблудиться, чем ищут грибы. Долго не находя их, собираются в кружок и устраивают совещания, как действовать дальше, а после нешироко разбредаются и вновь принимаются вопить, призывая друг друга и нещадно топча грибы, которые торчат под их ногами. Им, бедным, неведомо волшебное свойство грибов становиться невидимыми для тех, кого они боятся или не любят, а не любят грибы всякого, кто не умеет в лесу вести себя подобающим образом и поднимает излишний шум, кто не способен понимать наивной, самолюбивой серьезности дремучего лешего, хозяина и властелина влажных чащоб, который захочет — даст добычу, а не захочет — так и ни шиша не даст.
Но это старинушка добрый, не без чувства юмора, и к людям он относится неплохо, с большим любопытством, и ничего не дать им, конечно, не может, однако щедрость свою проявляет с большой потехой. Я неоднократно видел, как хозяин леса забавлялся над своими глуповатыми гостями. Был как-то с нами искусствовед, бородатый молодец приятной наружности, который отчаянно хвастался тем, что в своем Абрамцеве, на даче, выдергивал белые грибы прямо из придорожных кустов, и опята ведрами набирал у себя в саду, за помойкой. По лесу шел он, самодовольно сморкаясь на мох, поплевывая и громко вознося хвалу самому себе. Хозяин и решил пошутить над ним. Поставил невдалеке от него гриб, подманил искусствоведа, затем поставил вдали еще один, и так постепенно увел того в сторону от всех на приличное расстояние. Бородач пошёл топать дальше, одержимый лешим, не откликаясь на ауканье товарищей, предвкушая час великого торжества, — когда наглядно представит им доказательства своего грибного могущества. Однако вскоре грибы поредели, а потом и совсем пропали, бородач почувствовал некоторую скуку. Протопав еще с полчаса, он заскучал совсем и стал даже зевать на ходу, широко раскрывая обросшую волосами пасть. А спустя еще некоторое время парень погрузился в сонливую, мрачную тоску полного безгрибья и, желая как-нибудь подбодрить себя, заорал на песенный лад несусветную ерунду:
Шишкин, Пышкин, Замухрышкин!
Бороздин, Гвоздин, Звездин!
Пел он, ломясь сквозь кусты, словно испуганный лось, и сердце его все больше охватывал страх, который он пытался отогнать неоднократным повторением своей немудрой песенки. Но страх, насланный лешим, вскоре окончательно завладел искусствоведом, и он остановился вблизи лохматой елки, с ужасом озираясь вокруг. Хозяин, ростом выше елки, обнял ее мохнатыми руками и высунул голову из-за нее, искусствовед вскрикнул да галопом и понесся в сторону, роняя грибы из корзины. Большие резиновые сапоги его, распарившиеся изнутри, затрюкали при этом, как селезенка бегущей лошади. Но бежать, собственно, было некуда — мрачный, первозданный лес стоял вокруг, грозя маленькому человеку неминуемой погибелью. И тогда бородач, отбросив все условности, забыв о своей гордыне, о дипломе и своем высшем образовании, заплакал, как ребенок, и принялся ходить взад-вперед, ломая руки и жалобно вскрикивая: «Люди! О, люди! Где вы, люди!» Корзина с бессмысленными уже грибами моталась под согнутым локтем, зубами он яростно кусал свои кулаки, которыми время от времени вытирал слепнущие от слез глаза. И в таком виде — полностью деморализованного, со слезами и соплями последнего отчаяния на бороде, с искусанными кулаками, увидел я его, когда, сжалившись над искусствоведом, вышел к нему, пойдя наперекор лешему. Тот хохотал, повалившись животом на болото, и грозил мне кулаком, размером с вывороченный пень. Я укоризненно покачал головою, мол, увлекся ты, батюшка, не стыдно ли, чего наделал с человеком?
Парень же кинулся ко мне — и, не успев отскочить, я оказался в его мокрых объятиях, кости мои хрустнули, сила судорожных рук его была велика, как у припадочного. Покрыв смачными поцелуями все мое лицо, он с ликованием вскричал: «Ты ведь человек! Теперь хоть погибать, так вместе!»
Вот после таких историй я чувствую, что быть белкой ничуть не хуже, чем человеком. Какой же он беспомощный в объятиях матери, которая его породила, не может даже взять протянутой ему груди, чтобы вкусить живительного молока, а если и ухватит родительский сосок, то истерзает, искусает его до крови.
Цель его невероятной деятельности вроде бы сводится к тому, чтобы уничтожить^ свести, обратить в рабство всех остальных — нелюдей — и утвердить на Земле свое единственное тоталитарное владычество. Но пусть случится так — с чем же останется он — с какой прелестью собственного существования? Неужели же с одним хвастливым чувством в душе, что всех превзошел, всех покорил?
С любопытством, о, с большим вниманием я приглядывался к незадачливому искусствоведу, когда возле автобуса он, расправив грудь, как петух, показывал корзину здоровенных эффектных грибов (которые, на мой взгляд, были все же весьма червивы) и, совершенно забыв о недавнем своем плачевном состоянии, не без юмора рассказывал, как он заблудился, увлекшись грибами, а потом мы встретились и вместе еле выбрались к стоянке.
Итак, сравнительно с человеком я знаю гораздо больше блаженства чувственной жизни и неподменного счастья существа, порожденного влажным чревом природы. В этом мое преимущество, но в этом и моя беда. Когда после всех этих лесных приключений со свежего воздуха я вновь попадаю в свою издательскую контору, несчастнее меня нет твари на свете. Стоит лишь на секунду прикрыть глаза — и в них вспыхивает видение огромных, поистине невиданных грибов, размером, наверное, с противотанковые надолбы.
А теперь я хочу, дорогая моя, рассказать вам, с какого времени и каким образом я впервые узнал о своем умении превращения и даре перевоплощения.
Я давно уже, с детства, заметил сходство некоторых людей с животными. Был в нашем сахалинском поселке здоровенный парень Гриша, возился с нами, с мелкотою, и просвещал нас по некоторым тайным вопросам пола, до которых мы еще не доросли, и была у него серая огромная собака Лобан, с головой, как у теленка, с висячими ушами, ну, до того похожая на своего хозяина, что я диву давался. Однако, когда я пытался с кем-нибудь из своих приятелей обсудить эту тему, меня почему-то никто не понимал. Не то воображение моих юных товарищей не развилось до того, чтобы улавливать сходство людей и животных, не то мое собственное уже тогда зашкаливало через норму… Кто-то донес Грише о моих наблюдениях над ним и Лобаном, любителем душить кошек, — уж сколько бедняг умертвил злодей, гоняя их с упорством маньяка, готовый просидеть под забором или столбом с кошкою хотя бы и целый день, — однажды Гриша настиг меня за угольным сараем, свалил, придавил к земле коленом и, одной рукою оттягивая средний палец другой руки, с напругом бил меня по стриженой макушке этим толстым пальцем, словно дубиной. Я лежал головою в угольном крошеве и, постепенно теряя сознание от сокрушительных ударов, снизу смотрел на сидящего невдалеке Лобана, чья морда, и глаза, и разинутый в благодушной улыбочке рот, и вывалившийся на сторону розовый язык — все было в точности таким же, как у хозяина.
А дальше, помню, мне показалось, что Гришкина физиономия отпрянула от меня на большое расстояние, — да, мгновенно отодвинулась, и я почувствовал себя избавленным от давящих рук и колен. Физиономия же серой собаки, наоборот, вдруг приблизилась вплотную, и, жарко обдав густым духом псины, пес посмотрел на меня сосредоточенным взглядом убийцы, собирающегося без помех расправиться с жертвой. Может быть, Гришка долбанул меня тридцать раз, а может, и сто, но на последнем ударе произошло первое в моей жизни превращение. Я проворно проскочил у него между широко расставленных ног и понесся вскачь через пустырь. И впервые ощутил свой пушистый хвост — он мешал мне, раздуваясь на ветру, и поднимал меня в воздух, отчего бег мой получался поневоле плавным, плывущим, а не стремительным, как того желало все мое захваченное ужасом существо. Мои лапы порывались к движениям угорело-бешеным, а вместо этого мягко и едва слышно касались земли, и сзади нарастал, догонял хриплый рев запаленного собачьего дыхания. Там, на пустыре, и пришел бы мне конец, я рано успокоился бы и никогда не встретил вас, моя несравненная, если бы не сараи. О, эти незаменимые сооружения первобытной архитектуры, сколь дороги они человечеству на его поселковой стадии! Сараи спасли мою жизнь. Словно походные телеги древних таборитов, тесными рядами, ощетинившись неровно отрезанными концами стропил, замыкали они пустырь, заросший лебедою и бурьяном. Я вскочил с разбегу в какое-то слепое оконце без стекла, прорезанное над дверью, и, почувствовав себя в безопасности, ощутил первый приступ неистовой беличьей ярости. Высунувшись из оконца назад, я сверху с презрением посмотрел на бесновавшегося под стеною сарая пса и, изловчившись, плюнул ему на башку.
Так, еще в отрочестве, под натиском злых обстоятельств я впервые открыл в себе способность превращения в белку и впоследствии не раз пользовался этим свойством в минуты самые невыносимые для моего ранимого самолюбия.
В возрасте гораздо более старшем я открыл в себе еще одну способность. Произошло это после второго курса, на каникулах. В то лето я жил в одной подмосковной деревне у старухи Прасковьи в маленьком домишке под развесистым древним тополем. Много раз мне приходила в голову мысль о возможности внезапной ночной катастрофы, когда громадный тополь не выдержит собственного веса, переломится и всей тяжестью ствола рухнет на мою хижину. Но этого не случилось, я прожил у Прасковьи счастливое лето, хотя был одинок и мучился неразделенностью своей любви; ко мне ходили двое деревенских мальчишек, Вовка и Санец, испытывавшие большое любопытство к занятию, которому я предавался с утра до ночи, — писал акварели. Поднимался я на заре, шел с этюдником и папкой бумаг со двора и до вечера успевал наработать множество листов. Усталый, еле живой от голода, возвращался я домой, а там меня ждали юные приятели и после с откровенным недоумением на своих непросвещенных физиономиях разглядывали мою мазню и заливки — я осваивал письмо по сырой бумаге.