Какие-то отставшие обои… шорохи. Митя! Неужели от тебя только это осталось — и то в моей дырявой памяти? Зачем тебе понадобилась эта сутулая, спящая на ходу девица? Знал бы ты, Митенька, что она стала вытворять с недавних пор, когда ей приспичило наконец.
— Я бы никогда не стал рассказывать об этом, если бы ты был жив, — сказал я, положив руку на могильную плиту, как на плечо другу, — но ты лежишь в земле, и вот тут, на памятнике, твое имя написано… В общем, Митька, нету у нас сейчас флейтистки, ее Трифоныч увез на новую квартиру, которую наконец взял он в Медведкове.
Почему я вспомнил именно про эту свистушку, эту флейту? Не знаю я, какое она место занимала в твоей жизни, Митя, но меня словно кто-то подталкивает к воспоминанию обо всем, что касается ее. Почему бы это, братишка? — спрашивал я у Митиной тени, у его бедного праха, у безмолвия сомкнувшейся над ним земли. И вдруг я словно услышал ответ, прозвучавший чистым женским голосом:
— Здравствуйте. А я вас все же узнала.
Я сидел на земле у Митиной могилы и снизу вверх смотрел на нее, на ту, которую столько времени ждал. Она явилась в знакомом голубом осеннем пальто. Только прическа была другая — вместо тяжелого пучка на затылке теперь волосы брошены двумя блестящими потоками вдоль лица, но ровный пробор по-прежнему сиял посреди ее головы.
— Это значит… вы думали обо мне? — спросил я, привставая на колено.
— Да. И никак не могла вспомнить, где видела вас, а потом вспомнила.
— А я тоже думал о вас… Я ведь не знал, что вы хоронили Митю Акутина. Я уже стоял перед нею во весь рост и сверху вниз смотрел на нее.
— Вы были другом Мити?
— Дружили, точно. А вы? Кем был он для вас? Дело в том, что Митя никогда ничего не рассказывал о себе, — нагнувшись, я стряхнул землю с колен.
— Я была ему женой.
— Вот как… И об этом тоже ничего не говорил… — Я снова выпрямился и, стоя близко, внимательно всмотрелся в ее глаза; там тлела сумасшедшая тоска.
— А я знаю много про него. Он мне все рассказывал. Непонятно только зачем. Из доверия или из ненависти ко мне?
— Из ненависти? — поразился я. — К вам? О чем вы говорите! Митя вообще не умел ненавидеть!
— Но зачем он мне все рассказывал о ней? А незадолго до смерти написал ей письмо, но на конверте адрес почему-то написал мой… Чего же он хотел? Чтобы я собственными руками передала письмо той… другой?
— А что за письмо? Расскажите подробнее, если можно.
— Обыкновенное, объяснение в любви. Меня и вызвали в милицию по поводу этого письма, вызвали по адресу, написанному на конверте. И мне было разрешено похоронить его. Вы, наверное, знаете эту Марину?
— Нет, — солгал я. — Может быть, она на другом курсе учится.
— Она не ваша студентка. На флейте играет…
— Не знаю такую, — твердо отрекся я.
— Жаль. А я хотела, чтобы вы письмо ей передали. Мне оно ведь ни к чему. Как вы думаете, зачем Митя хотел это письмо отправить по моему адресу? Оно и попало в конце концов в мои руки… Что вы скажете?..
— Не знаю… Может быть, хотел он… Нет, ничего не могу придумать.
— Так же и я. Он ведь совсем почти перестал бывать у меня; последний месяц вообще его не видела. И тут меня вызывают, показывают письмо… Вот оно, можете почитать сами.
— Простите, но тут нигде не указано имя! — удивился я, прочитав письмо. Ни разу не названа Марина, с чего вы взяли, что это письмо ей?
— Кому же еще? — Во взгляде ее явственно промелькнуло отвращение.
— А может… вам?
— Бросьте.
«Любимая когда ты прочтешь меня не будет на свете а письмо тебе передадут. Я решил с собой покончить потому что бесполезно страдать и страдать и мне уже все надоело. В мире нет пока ничего хорошего и только ты одна. Я люблю тебя так сильно что жаль умирать единственно из-за тебя а с остальными расстаюсь навсегда без всякого сожаления. Я хочу чтобы ты жила любимая долго жила и всегда знала что был такой мальчик немного чудной который любил тебя как маленькую богиню. Прощай.
Передайте ей — Дмитрий Акутин».
— Ну кому же еще он мог такое написать? Ведь мне приходилось выслушивать его сердечные признания. Он считал, что для очистки совести надо все мне рассказать.
— А к этому как вы отнеслись?
— Плохо, разумеется, плохо. Мы снимали комнату на Второй Мещанской… С тех пор как он влюбился, Митя перестал бывать у меня. Он ночевал в общежитии, и если иногда навещал по вечерам, то лишь для того, чтобы поговорить о своей любви. Сначала я пыталась быть спокойной, старалась убедить себя, что мальчик ни в чем не виноват, виновата лишь я, и надо было ожидать того, что случилось, — рано или поздно его потянуло бы к сверстницам. Я боролась с собой, поверьте, и хотела ко всему отнестись разумно. Но однажды произошло то, чего я и сама не ожидала. У меня в руках был хирургический скальпель, которым Митя обычно затачивал свои карандаши. Вы знаете, наверное, что он всегда рисовал отточенными, как иголка, карандашами?
— Да, знаю.
— Так вот, этим скальпелем, не помню, в какой момент, сидя спокойно перед Митей, я провела от плеча до самого локтя. Кожа сразу вывернулась, сначала крови не было, потом так и хлынула. Я дальше уже ничего не помню. Впервые в жизни я потеряла сознание. Шрам на руке так и остался, короткие рукава я уже не могу носить. Митя ухаживал за мною три недели. А потом, некоторое время спустя, он однажды ушел, и я больше не видела его живым…
— Хотите, я вам о себе что-то расскажу? — сказал я, возвращая женщине письмо Акутина.
Она взяла свернутый вчетверо листок, положила в конверт и спрятала в сумочку.
— Что именно? — ответила она, щелкнула замком сумочки и отчужденно взглянула на меня. — И зачем, извините меня?
— Затем, что Митя лежит здесь, в земле, а мы с вами еще на земле, и вы должны интересоваться тем, что происходит вокруг вас.
— Почему это я должна интересоваться? — Взгляд у нее был такой, что я уже не мог уйти, отступить…
— У нас на флоте был один случай. В подводной лодке начался пожар. Мы задраили проходы в переборке, чтобы огонь не прошел в другие отсеки. Ребята, которые остались в огне, сгорели заживо. Мы слышали, как они стучались и кричали нам. Но открывать было нельзя. Мы спаслись, а они погибли.
— Ну и что вы хотите этим сказать?
— Не думайте, что нам просто было. Я, например? с того раза и поседел. А двоих пришлось вчистую списать — повредились умом ребятишки.
— Очень жаль. Но чего вы от меня добиваетесь?
— Я хочу, чтобы до вашего сердца дошло… Те ребята, которые сгорели заживо, были совсем молодыми. Они не дожили свое, понимаете? Из-за нас не дожили. И если мы еще здесь, на земле, то мы должны за них дожить. Вот и за Митю тоже. Он ведь тоже за кого-то из нас не дожил.
— А зачем это нужно? Кому? — со сдержанной досадой отвечала она. — Я тоже не дожила… не доживу. Ну и что с этого? Кому какое дело? Кому мы должны? Кто нам должен? Какой-то жалкий мерзавец убил Митю, а ведь мальчик был гениален. Сможем ли мы с вами или этот тип _дожить_ за Митю? О чем вы лепечете как в бреду? Лучше всего сказать себе правду: я живу еще только потому, что смерти боюсь, а вовсе не потому, что жить хочу. Жить на самом деле никто не хочет, даже самые маленькие, смешные дети — и те не хотят, особенно они, поэтому так часто плачут.
— Вы считаете, что они из-за этого плачут? — поразился я.
— А вы как думаете — плачут из-за чего? Человек слезы льет — почему?
— Ну, по разным причинам, — попытался я проявить примирительную и, как мне казалось, необходимую в данном случае рассудительность. — Бывают ведь слезы и от радости.
— Что вы понимаете в этом? И зачем только я трачу здесь зря слова? Ладно, вы не поймете, но хотя бы запомните. Плачет только человек, и вовсе не от радости, а оттого, что знает, как все бесполезно, даже радость. Все люди, все до одного, весь наш мир желает одного: самоубийства. И только страх смерти сдерживает…
Я невольно рассмеялся:
— Вы удивительно напоминаете одного моего знакомого. Он, правда, выдает мысли несколько в ином стиле. «Мир движется к своему ло-ги-чес-кому завершению, и мы всеми средствами содействуем этому» — так примерно он выражается. Фамилия его Тарелкин. У него врожденный порок сердца, он на ладан дышит, уже не жилец, можно сказать. Не стрижется, не моется, вечно сидит где-нибудь в углу и оттуда изрекает свою истину, пугает девочек. (Этот Тарелкин, которого Лупетин вспомнил, и вправду выглядел безнадежным. Под мышкой он неизменно носил книгу Шопенгауэра «Мир как воля и представление». Будучи среднего роста, он выглядел очень длинным из-за того, что был до жути худым, со вваленными щеками; волосы грязной паклей мотались по его сутулым плечам, белым от перхоти, глаза сверкали, как у безумного. Все в училище, включая и циничного, свирепого Сомцова, относились к Тарелкину с подобающим трагической фигуре почтением. И хотя он ни черта не делал на занятиях, его благополучно переводили с курса на курс. Все, скажем, рисовали натуру, а Тарелкин, сгорбившись за мольбертом и веревками сплетя ноги, изучал Артура Шопенгауэра… Так будет продолжаться курса два, а затем однажды Тарелкин исчезнет. Никто ни о чем не станет расспрашивать, ибо всем будет ясно, почему не видно бедняги. Но ровно через год появится в училище чистенький, гладкий мальчик, с неясными щеками, стриженный под американца начала века — и все ахнут, узнав, что это Тарелкин собственной персоной, тот самый доходяга, который всем говорил о «логическом завершении» мира. Оказывается, ему сделали удачную операцию сердца, редчайшую в своем роде, и он совершенно выздоровел и за год вымахал на полголовы и налился розовым юношеским соком… Пройдет еще много лет, и я однажды, идя по Арбату, вдруг носом к носу столкнусь с повзрослевшим Тарелкиным, который, наев изрядную ряшку, облаченный в добротный костюм, предстанет передо мною в сопровождении четы почтенных морских свинок. Тарелкин неохотно со мной поздоровается, представит тещу и тестя, которые весыла недружелюбно оскалят на меня свои длинные зубы; мое предложение посидеть где-нибудь в кафе и поговорить отклонит, сообщив, что идет с родителями жены в магазин; затем, не ответив на мой вопрос касательно того, как поживает господин Шопенгауэр, и не попрощавшись со мною, Тарелкин гордой поступью пойдет далее, размахивая руками, конвоируемый семенящими следом толстенькими родственниками… О, если бы Лупетин мог знать, что будет такая судьба у предрекателя логического завершения мира, то ему легче было бы возразить Лилиане, внушавшей ему, что любой человек — потенциальный самоубийца.) Я мог бы ей сказать, что жизнь предстает отвратительной и невозможной лишь тому, кто по каким-то причинам сам становится уже не нужен этой жизни, и он, конечно, тоже вправе предрекать скорый конец всему миру. Можно ли обвинить беднягу в мизантропии, в злобности и жестокости? Он ведь изрекает лишь то, что само собою, естественно выжимается из его души под давлением жестоких и равнодушных внешних сил, несравнимо превосходящих его собственные.