— Хочешь, я за ним вернусь? — предложила Жозефина.
— Ладно, сойдет… В крайнем случае выкашляю легкие в скоротечной чахотке… Это будет так романтично!
Они быстро добежали до входа в театр и смешались с толпой зрителей. Ширли, держа в руке билеты, прокладывала дорогу и подгоняла Жозефину, чтобы та не отставала.
Ложа была просторной, в ней свободно разместились шесть обитых красным бархатом кресел с подлокотниками, украшенными помпончиками. Они сели и стали наблюдать, как постепенно наполняется зал. Ширли достала из сумки бинокль. Похожа на полководца, осматривающего расположение войск, подумала Жозефина. Она посмеялась про себя над серьезным видом подруги, но вдруг ее пронзила мысль: «А ведь завтра я уезжаю… и так его и не увижу… завтра уезжаю…» У нее не укладывалось в голове, как можно так запросто оставить Лондон, где останется Филипп, там, у нее за спиной, не представляла себе, как будет жить в Париже, заниматься обычными делами, зная, что целую неделю была так близко… Она подняла голову к куполу из стекла, венчающему зал, чтобы скрыть навернувшиеся слезы.
Когда хочешь кого-нибудь забыть, начинаешь думать о нем непрестанно.
Ее трясло от желания встать и скорее мчаться на поиски. Не надо было ехать в Лондон, здесь все напоминает о нем, может, он сегодня здесь, в этом зале… Она оглядела зал. Вздрогнула: а вдруг он не один? Наверняка с кем-нибудь.
«Закрываю глаза, открываю и вижу его», — подумала она, зажмурившись и сосредоточившись изо всех сил.
Ширли в это время, припав к биноклю, шарила взглядом по залу, как завсегдатай, который пытается найти в толпе знакомых. Жозефина подумала, что, может, ей лучше извиниться, встать, броситься вон, бежать до двери квартиры Филиппа… Она представила себе эту сцену: он дома, читает или работает, он открывает дверь, она бросается в его объятия, и они целуются, целуются…
Ширли насторожилась, покрутила колесико, наводя на резкость. Закусила нижнюю губу.
— Заметила кого-то? — спросила Жозефина, просто чтобы поддержать разговор.
Ширли не ответила. Она, казалось, была поглощена зрелищем, открывшимся ее взору, тонкие пальцы крепко сжимали бинокль. Потом она положила его и странно посмотрела на Жозефину — словно бы сквозь нее, словно ее и не было рядом. От этого взгляда Жозефине стало не по себе. Она заерзала, гадая, какая муха укусила подругу.
— Скажи, Жози, — произнесла Ширли, осторожно подбирая слова. — Тебе, часом, не жарко?
— Ты с ума сошла?! В театре почти не топят! И только что ты жаловалась, что замерзла!
Ширли сняла кашемировую шаль и протянула Жозефине:
— Ты не отнесешь ее в раздевалку? Я умираю от жары!
— Но… можно же повесить ее на спинку кресла!
— Нет! Она упадет, я затопчу ее ногами, а могу вообще забыть. Я этого не переживу, ведь шаль — подарок матери.
— А…
— Тебе неохота?
— Да нет…
— Я бы сама пошла, но там, в зале, один мой старый знакомый, и мне не хочется терять его из виду.
«А, — догадалась Жозефина, — вот с чего этот странный взгляд. Она собирается выследить его, шпионить с помощью бинокля, и ей не хочется, чтобы я это видела. Она готова умереть от холода, лишь бы нашлась идиотская причина, чтобы меня удалить».
Жозефина встала, взяла шаль и понимающе улыбнулась. Ее улыбка говорила: «Да-да, я догадалась! Тебе нужно побыть одной!»
— Иди в раздевалку музыкантов! — крикнула Ширли в спину уходящей Жозефине. — В других вечно очередища!
Жозефина повиновалась. По пути в раздевалку ее толкали солидные мужчины в костюмах и женщины с ярко накрашенными губами, спешившие в зал. Она прижималась к стене, ища глазами очередь.
Их было несколько. Она встала в одну, сдала шаль, получила номерок и пошла назад, едва волоча ноги. Почему ей вечно не хватает решимости, отваги? «Почему я не могу осмелиться и сделать по-своему? Почему? Меня пугает призрак Ирис. Я боюсь сделать больно призраку Ирис…»
Она на секунду остановилась, задумавшись.
Сумка и пальто остались в зале. Все равно нужно вернуться в ложу, объяснить все Ширли…
И тут…
Он появился из-за угла. Они увидели друг друга.
Застыли как громом пораженные.
Синхронно опустили головы, словно их ранило в лицо.
Прислонились к стене, словно их парализовало в момент последнего движения, которое они собирались сделать. Он хотел повесить пальто в раздевалку, она — убрать номерок в карман.
Замерли, как в детской игре, на ходу, на лету…
И стояли в свете хрустальных люстр, озаряющем просторный холл. Как незнакомцы. Как незнакомцы, которые знают друг друга, но им нельзя встречаться.
Нельзя приближаться. Нельзя друг друга касаться.
Они знали это. Одна и та же фраза, продиктованная разумом, одна и та же затверженная наизусть фраза вертелась в их головах, как мигалка на полицейской машине.
И оттого выглядели они словно два манекена — скованно, глупо, неестественно.
Все, что хотелось ему в эту минуту, все, о чем молча взывало все ее существо, — протянуть руку и коснуться.
Они стояли лицом к лицу.
Филипп и Жозефина.
Одни среди скопления людей, которые сдавали пальто в гардероб, громко говорили, хохотали, жевали резинку, читали программки, восхищались известным пианистом, произведениями, которые он будет исполнять…
Они стояли лицом к лицу.
Ласкали друг друга глазами, разговаривали на немом языке, улыбались, узнавая друг друга, спрашивали: «Это ты? Это точно ты? Эх, если бы тебе было известно…» Они пропускали мужчин и женщин, молодых и немолодых, терпеливых и беспокойных, и стояли в немом изумлении на разных берегах людской реки. Концерт должен был вот-вот начаться, быстро, быстро, сдаем пальто, быстро, быстро, заходим в зал, быстро, быстро, ищем место…
«Если бы ты знала, как я жду тебя», — говорил один, обжигая взглядом.
«Если бы ты знал, как я по тебе скучаю», — отвечала другая, краснея, но не опуская глаз, не отворачиваясь.
«И я уже с ума схожу от этого ожидания».
«И я схожу с ума…»
Они разговаривали, не разнимая губ. Не дыша.
Никого не осталось в холле, прозвенел длинный звонок: концерт начался. Гардеробщицы повесили последние пальто, отдали последние номерки, разобрали шубы, шляпы и дорожные сумки и уселись на табуретки в ожидании антракта.
Звонок звенел, театр был полон.
Опоздавшие зрители спешили, искали билетершу, нервничали, боялись упустить первые ноты, боялись остаться за дверью. Слышно было, как открываются и закрываются двери, стучат сиденья, шепот и кашель сливаются в один непрерывный негромкий рокот…
А потом они уже ничего не слышали.
Филипп схватил Жозефину за руку и утащил в уголок, настоящий темный уголок в старом театре, пахнущий пылью и временем.
Он так сильно прижал ее к себе, что она едва не задохнулась, едва не вскрикнула… Тихо застонала от боли, но этот стон тотчас перешел в стон наслаждения: ее нос вдавился в шею Филиппа, руки сцепились на его затылке.
Он сжимал ее крепко-крепко, он держал ее изо всех сил, чтобы никуда не убежала, никуда не делась.
Целовал ее, целовал волосы, шею, расстегнув белую блузку, целовал плечи, она прикрывала глаза, впивалась губами в его шею. Покусывала, лизала, наслаждалась его кожей, узнавала его запах — какие-то индийские пряности, закрывала глаза, чтобы навсегда запомнить этот запах, спрятать в ячейку памяти и там запереть, чтобы потом вдыхать и вдыхать…
Потом… запах его кожи, смешанный с ароматом туалетной воды, запах свежести от воротничка отглаженной рубашки, покалывания его щетины, складка кожи на шее…
— Филипп, — позвала она, гладя его по волосам. — Филипп?
— Жозефина… — шептал он, щекоча дыханием ее кожу, прикусывая зубами мочку уха.
Она, откинув голову, смотрела ему в лицо, спрашивала: «Это ты? Это правда ты?» — отстранялась, чтобы снова узнать его лицо, его глаза…
Он снова притягивал ее к себе…
Они стояли в темном уголке театра, на скрипящем паркете, закутанные во мрак, безымянные во тьме…
Они искали друг друга губами, жадно заглатывали, наверстывая упущенные часы, и недели, и месяцы, словно у них были тысячи изголодавшихся ртов, тысячи рук, тысячи жадных пальцев, вцепившихся друг в друга, чтобы никто не отнял, чтобы не изнывать в разлуке.
Поцелуй двух прожорливых гидр.
Поцелуй длиной в бесконечность.
— Почему же? Почему? — спросил Филипп, отводя волосы Жозефины с лица, чтобы заглянуть ей в глаза. — Почему ты молчала, почему ничего не объясняла? Думаешь, я не знаю? Думаешь, я не понимаю? Думаешь, я такой дурак?
Голос его сделался грубым, нетерпеливым, раздраженным. Рукой он сгреб Жозефину за волосы, поднимая ее лицо вверх, к нему.
Жозефина опустила глаза, опустила голову и снова уткнула нос в его плечо, уткнула так сильно, что почувствовала кость, и нажала сильнее, еще сильнее, чтобы он замолчал. Нажимала лбом, носом, зубами. «Молчи, молчи, если ты начнешь говорить, призрак вернется, помешает, разлучит нас… Не нужно вызывать призраки, — шептала она, — прижимаясь всем лицом к его плечу.
Молчи, — умоляла она, — протискивая ногу между его ног, закручивая вторую ногу вокруг его бедра, карабкаясь на него, повисая, как ребенок на слишком высоком дереве, опасном дереве, запретном древе. — Молчи, — стонала она, — молчи. Не нужно слов.
Только мои губы и твои губы, только твои зубы, что съедают меня, твой язык, что облизывает меня, вдыхай мое дыхание, а я раскроюсь, расколюсь пополам, вся превращусь в это кипение внутри наших тел, в эту тишину вокруг нас, но не нужно слов, умоляю тебя, только кровь, только плоть, только дыхание, только влажность поцелуев, только дыхание и безбрежное наслаждение… но не нужно слов. Слова все портят, любовь моя, слова убивают. Если хоть слово выскользнет из наших губ, мы исчезнем, словно два несчастных эльфа».
— Жозефина, — сказал он тогда, — если бы ты знала, Жозефина…
И она закрыла ему рот рукой, не давая говорить, а он едва не проглотил ее ладонь, едва не задохнулся, и снова за старое, снова слова: «Я жду тебя каждый день, каждую секунду, каждую минуту, каждый час, я говорю себе: она придет, приедет как ни в чем не бывало, неожиданно сядет возле меня на террасе в кафе, пальцы ее будут в типографской краске от журнала, и я стану вытирать их один за другим…»