Останутся ей сплошные куриные кости — от кур, которых выращивают в клетках и выкалывают им глаза, чтобы они не отличали день от ночи, обрезают лапы и крылья… Вот и она так же останется слепой, безногой, бескрылой. Будет без конца нести одно и то же яйцо — барабанить одну и ту же проповедь, которую никто уже не станет слушать.
Ширли выкатила велосипед и отправилась в Хэмпстед.
Ей позарез надо его повидать.
Она объехала несколько раз вокруг прудов, завернула в бар, где они поцеловались — тогда, перед ее отъездом в Париж на Рождество.
Посидела, выпила пива. По телевизору шел крикет.
Вернулась к прудам.
В окрестных домах зажигались окна: большие богемные квартиры, здесь живут всякие художники. Огоньки отражались в неподвижной, мерцающей воде. Он, должно быть, живет в одной из этих квартир.
Она поежилась и вздрогнула от холода. Пора домой. Поехала обратно.
Когда Ширли крутила педали, ее это успокаивало, она ехала и размышляла. В мире миллионы одиноких женщин — и они не развлекаются тем, что толкут в ступе окровавленные говяжьи кости. Она остановилась на светофоре: тормоза заскрежетали, словно обращаясь к Оливеру. Рядом затормозила машина: за рулем женщина, рядом с ней сидит другая. «Тоже, видишь, одни, и нечего психовать. Да, но я больше быть одна не хочу. Я хочу быть с мужчиной, спать с ним рядом, трепетать под его тяжестью…»
Под его тяжестью…
Чувствовать прикосновение рук мужчины в черном. Его горячих широких ладоней. Каждая встреча — снова опасность. Она сдерживает дыхание, он все делает медленно, томительно сладкий ритм, дрожь объятий, нежные прикосновения — как удары, вспышки, которые гаснут, едва коснувшись кожи, блеск продуманной жестокости в глазах, поцелуи впиваются в тело, как укус, угрозы сбивчивым шепотом, короткие приказания, у твоих ног разверзается бездна, тебя предупреждают, но ты не слушаешь, пускай тебя наказывают, если за наказанием — такой всполох наслаждения… Он не причинял ей боли, только держал на расстоянии. Притворялся холодным, чтобы она вся горела. Прощупывал ложбинку позвоночника, как барышники, когда покупают лошадь, сгибал шею, тянул за волосы, внимательно рассматривал грудную клетку, ощупывал живот… Она не сопротивлялась. Ей хотелось скорее ухнуть в эту пропасть, полную опасностей, которая открывалась у их ног. Она делала шаг вперед, сердце бешено колотилось: представляла себе самое худшее. Училась распознавать, как взметывается наслаждение от умелого прикосновения пальцев. Отодвигать все дальше последний предел, трепетать в смятении — вся палитра смятения. Ощущать, как вся ее деланая женская хрупкость и в самом деле слабеет, изнемогает во власти всесильного мужчины.
Ее словно ослепила вспышка, — она замерла, окаменев, не в силах шевельнуться, стиснув зубы. Она больше не могла сесть на велосипед и уехать. И ни ровный шорох дождя по мостовой, ни шум машин не могли вернуть ее к действительности.
Она утверждала, что забыла его…
Что ей все это уже не нужно…
Но как же она скучала по «всему этому»! Как ее к нему тянуло!
«Все это» буквально въелось в нее.
Эти губы, эти руки, этот взгляд долго олицетворяли собой в ее жизни самую суть сладострастия — и сопротивляться ему не было сил.
Она пересекла Пиккадилли, ступила на тротуар и уже собиралась зайти в подъезд и поставить велосипед у входа, под лестницей, как заметила его у дверей.
Широкая спина в черной куртке.
— Что ты здесь делаешь? — произнесла Ширли, не поздоровавшись, не спросив, как дела. Ничего больше не прибавив.
Он двинул плечом и скривил губы.
— Встречался тут кое с кем неподалеку…
Она бросилась ему на шею и поцеловала, и еще раз, и еще.
Он молча увлек ее в подъезд.
А теперь он спит в ее постели.
Мужчина, которого она должна была вычеркнуть из своей жизни.
«Во что я вляпалась?..»
Ширли налила воды в чайник.
Он спит в ее постели…
Она обвела взглядом банки с чаем и остановилась на «Эрл Грей» из «Фортнум энд Мейсон».
Когда собирала на стол, она делалась такой мягкой, женственной.
Их ночь любви была медленной, нежной. Он брал ее лицо в ладони, смотрел на нее, говорил: «Ну-ну…» Ей не хотелось, чтобы он смотрел на нее. Ей хотелось, чтобы он выворачивал ее во все стороны, впивался зубами, шептал ей на ухо глухие угрозы, чтобы разверзалась та самая бездна. Она кусала его в шею, в губы, но он отодвигался и увещевал ее: «Ш-ш, тише…» Она выгибалась, подставляла живот под его кулак — а он обнимал ее, укачивал и повторял: «Ш-ш, ш-ш…» — как укачивают ребенка. Она спохватывалась, сдерживалась, старалась удержаться в таком же медленном темпе, как он, — и не могла, сбивалась с шага.
«Откуда во мне столько ярости? — размышляла она, ошпаривая заварочный чайник кипятком. — Словно удовольствие можно только вырывать зубами, словно без борьбы ничего не достанется, словно это не для меня — я не вправе…»
— Ш-ш, ш-ш, — шептал ей мужчина, прижимая ее к себе, и ласково гладил ее по голове.
А она что? Она отбивалась, вырывалась, твердила: «Нет-нет, я так не хочу!..»
Он останавливался в удивлении и смотрел на нее с такой добротой, что она уже не понимала, что перед ней за человек.
Не вправе, не вправе…
«Ярость. Грубость. Это мне нужна грубость, это я требую, чтобы со мной обращались жестоко, с ножом у горла».
Сердце сжимается от чувства опасности. По коже пробегает дрожь… Всю юность прожила как отпетая хулиганка: сбегала из дому, курила в дворцовых коридорах траву, от которой кружилась голова, ходила танцевать в какие-то злачные места, как потерянная, подцепляла парня, двух, трахалась в раздолбанной машине, а на заднем сиденье развлекалась другая парочка. Ни минуты покоя. Панковский хохол на голове, драные футболки с английскими булавками, сапоги в заклепках, дырявые колготки, ожоги от сигарет, выхлестывание бутылок прямо из горла, черный лак на ногтях, глаза перемазаны черной подводкой, с потеками туши… Быстрый перепих, мат, средний палец по любому поводу, наркотики как мятные леденцы. Отца чуралась — слишком мягкотелый, тюфяк. Мать даже обнять было нельзя — ну и ладно, думаешь, все равно это просто образ. А образ можно уничтожить, стереть. Ведь главное — что о тебе думают другие. Только вот другие часто подставляют кривое зеркало… Но в конце концов с этим перекошенным отражением сживаешься и сама начинаешь верить, что это и есть ты, что лучшего ты и не стоишь. И попадаешь в двадцать лет на такого убогого хама, как Дункан Маккаллум, который зажимает тебя где-нибудь за дверью, задирает юбку, а потом выбрасывает, как пустую пачку сигарет.
«Когда родился Гэри, в моей жизни появилась мягкость, гордость, что у меня есть малыш, такое маленькое существо, которое нужно оберегать — и которое, в свою очередь, защищает меня от моих собственных темных сторон. С ним я научилась быть нежной. От мужчин я этого не принимала, а сыну дарила сполна. Из жесткости, жестокости с ним я удержала только силу — чтобы заботиться о моем мальчике, моем ненаглядном…»
Но вот когда мужчина в черном…
Мужчина, который спит в ее постели… Когда он поцеловал ее, прикоснулся к ней нежно, почти по-женски, показал ей, что любить можно и бережно, и осторожно…
Не вправе, не вправе!
Ширли сняла с полки апельсиновое повидло, попробовала: горьковато для завтрака. Лучше малиновое. Она достала черный лакированный поднос, водрузила на него заварочный чайник, пару кексов, варенье, масло, положила две белоснежные салфетки. Две чайные ложечки, серебряный нож — из маминого еще сервиза. Подарок на двадцатилетие. С королевским гербом.
Не вправе, не вправе…
Она вернулась в спальню. Он уже проснулся и, сидя в постели, одарил ее широкой улыбкой.
— Как приятно снова быть с тобой!
— Мне тоже, — ответила она с напускной веселостью.
— А того мужчину, что ты встретила в Париже, ты уже забыла?
Не отвечая, Ширли намазала кекс маслом, потом вареньем и подала ему с натянутой улыбкой. Он откинул простыню и кивнул ей на место рядом с собой. В ответ она мотнула головой. Ей не хотелось держаться слишком близко.
— Я лучше тут посижу, посмотрю на тебя, — неуклюже ответила она в оправдание.
И скользнула взглядом по его рукам: тонким, изящным, с длинными пальцами пианиста.
— Что-то не так? — Он надкусил кекс.
— Все, все так! — поспешно ответила она. — Просто… Как-то я бесцеремонно тебя вчера умыкнула.
— А теперь стесняешься? Не стесняйся. Это же было чудесно.
От слова «чудесно» Ширли передернуло. Она встряхнула головой, словно отгоняя дурное впечатление.
— Все ты правильно сделала, — продолжал он. — А то начали бы разговоры говорить, так бы до всего этого и не добрались. Было бы жалко.
На его губах играла безмятежная, спокойная улыбка.
Эту улыбку она тоже постаралась от себя отогнать. Заерзала на краю постели, наливая чай.
Тут в замке повернулся ключ, раздались шаги, дверь распахнулась, и на пороге появился Гэри.
— Здорово! Круассаны с доставкой на дом! Весь Лондон обегал, пока нашел. Еще горячие. Не Париж, конечно, но чем богаты…
Его взгляд упал на кровать: Оливер, без рубашки, с чашкой чая в руке.
Гэри запнулся на полуслове, посмотрел на него, на мать и с криком: «Только не он! Только не он!» — швырнул пакет с круассанами на кровать и, хлопнув дверью, выбежал из дома.
Гэри мчался без оглядки, задыхаясь, до самого дома. Расталкивал прохожих на Пиккадилли, Сент-Джеймс, Пэлл-Мэлл, Квинс-уолк, миновал Ланкастер-хаус, чуть не попал под автобус, свернул направо, налево, судорожно вывернул карманы в поисках ключей, отпер квартиру, захлопнул дверь и, задыхаясь, снова повернул ключ в замке.
Прислонился к притолоке.
Прочь, прочь отсюда!
В Нью-Йорк!
Там он подыщет преподавателя по фортепиано, там будет ждать результатов экзаменов и, если все в порядке, поступит в Джульярдскую школу и начнет новую жизнь. Сам по себе. Никто ему не нужен.