Белла Ахмадулина — страница 13 из 36

Тому назад два года, но в июне:

«Как я люблю гряду моих камней», —

бубнивший ныне чужд, как новолюдье,

себе, гряде, своей строке о ней.

Чем ярче пахнет яблоко на блюде,

тем быстрый сон о Бунине темней.

Приснившемуся сразу же несносен,

проснувшийся свой простоватый сон

так опроверг: вид из окна на осень,

что до утра от зренья упасён,

на яблок всех невидимую осыпь —

как яблоко слепцу преподнесён.

Для краткости изваяна округа

так выпукло, как школьный шар земной.

Сиди себе! Как помысла прогулка

с тобой поступит – ей решать самой.

Уж знать не хочет – началась откуда?

Да – тот, кто снился, здесь бывал зимой.

Люблю его с художником свиданье.

Смеюсь и вижу и того, и с кем

не съединило пресных польз съеданье,

побег во снег из хладных стен и схем,

смех вызволенья, к станции – сюда ли?

а где буфет? Как блещет белый свет!

Иль пайщик сна – табак, сохранный в грядке?

Ночует ум во дне сто лет назад,

уж он влюблён, но встретится навряд ли

с ним гимназистки безмятежный взгляд.

Вперяется дозор его оглядки

в уездный город, в предвечерний сад.

Нюх и цветок сошлись не для того ли,

чтоб вдоха кругосветного в конце

очнулся дух Кураевых торговли

на площади Архангельской в Ельце

и так пахнуло рыбой, что в тревоге

я вышла в дождь и холод на крыльце.

Ещё есть жизнь – избранников услада,

изделье их, не меньшее, чем явь.

Не дом в саду, а вымысел-усадьба

завещана, чтоб на крыльце стоять.

Как много тайн я от цветка узнала,

а он – всего лишь слово с буквой «ять».

Прочнее блеск воспетого мгновенья,

чем то одно, чего нельзя воспеть.

Я там была, где зыбко и неверно

паломник робкий усложняет смерть:

о, есть! – но, как Святая Женевьева,

ведь не вполне же, не воочью есть?

Восьмого часа исподволь. Забыла

заря возжечься слева от лица.

С гряды камней в презрение залива

обрушился громоздкий всплеск пловца.

Пространство отчуждённо и брезгливо

взирает, словно Бунин на льстеца.

Сентябрь октябрь 1987

Репино

«Постоялец вникает в реестр проявлений…»

Постоялец вникает в реестр проявлений

благосклонной судьбы. Он польщён, что прощён.

Зыбкий перечень прихотей, прав, привилегий

исчисляющий – знает, что он ни при чём.

Вид: восстанье и бой лежебок-параллелей,

кривь на кось натравил геометра просчёт.

Пир элегий соседствует с паром варений.

Это – осень: течет, задувает, печёт.

Всё сгодится! Пришедший не стал привередой.

Или стал? Он придирчиво список прочтёт.

Вот – читает. Каких параллелей восстанье?

Это просто! Залив, возлежащий плашмя,

ныне вздыблен. Обратно небес нависанье

воздыманью воды, улетанью плаща.

Урождённого в не суверенной осанке,

супротивно стене своеволье плюща.

Золотится потатчица астры в стакане,

бурелома добытчица рубит с плеча.

Потеплело – и тел кровопьющих останки

мим расплющил, танцуя и рукоплеща.

Нет, не вздор! Комаров возродила натура.

Бледный лоб отвлекая от высших хлопот,

в освещенном окне сочинитель ноктюрна

грациозно свершает прыжок и хлопок

и, вернувшись к роялю, должно быть: «Недурно!»

говорит, ибо эта обитель – оплот

одиноких избранников. Взялся откуда

здесь изгой и чужак, возымевший апломб

молвить слово… Молчи! В слух отверстый надуло

рознью музык в умах и разъятьем эпох

на пустых берегах. Содержанье недуга

не открыто пришельцу, но вид его плох.

Что он делает в гордых гармоний чужбине?

Тридевятая нота октавы, деталь,

ей не нужная, он принимает ушибы:

тронул клавишу кто-то, охочий до тайн.

Опыт зеркала, кресел ленивых ужимки —

о былых обитаньях нескромный доклад.

Гость бормочет: слагатели звуков, ушли вы,

но оставили ваш неусыпный диктант.

Звук-подкидыш мне мил. Мои струны учтивы.

Пусть вознянчится ими детёныш-дикарь.

Вдоль окраины моря он бродит, и резок

силуэт его черный, угрюм капюшон.

Звук-приёмыш возрос. Выживания средством

прочих сирых существ круг широкий прельщён.

Их сподвижник стеснён и, к тому же, истерзан

упомянутым ветролюбивым плащом,

да, но до – божеством боязливым. О, если б

не рояль за спиной и за правым плечом!

Сочинитель ноктюрна следит с интересом

за сюжетом, не вовсе сокрытым плющом.

Сентябрь октябрь 1987

Репино

Черемуха белонощная

«Мне дан июнь холодный и пространный…»

Мне дан июнь холодный и пространный

и два окна: на запад и восток,

чтобы в эпитет ночи постоянный

вникал один, потом другой висок.

Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный,

оставив блик для рыбы и блесны.

Преобладанье прйзелени нежной

главенствует в составе белизны.

Уже второго часа половина,

и белой ночи сложное пятно

в её края невхожего павлина

в залив роняет зрячее перо.

На любованье маленьким оттенком

уходит час. Светло, но не рассвет.

Сверяю свет и слово – так аптекарь

то на весы глядит, то на рецепт.

Кирьява-Лахти – имя вод окольных,

пред-ладожских. Вид из окна – ушёл

в расплывчатость. На белый подоконник

будильник белый грубо водружён.

И не бела цветная ночь за ними.

Фиалки проступают на скале.

Мерцает накипь серебра в заливе.

Синеет плащ, забытый на скамье.

Четвертый час. Усилен блеск фиорда.

Метнулась птицы взбалмошная тень.

Распахнуты прозрачные ворота.

Весь розовый, в них входит новый день.

Ещё ночные бабочки роятся.

В одном окне – фиалки и скала.

В другом – огонь, и прибылью румянца

позлащена одна моя скула.

5–6 июня 1985

Сортавала

Черёмуха белонощная

Черемухи вдыхатель, воздыхатель,

опять я пью настой её души.

Пристрастьем этим утомлён читатель,

но мысль о нём не водится в глуши.

Май подмосковный жизнь её рассеял

и сестрорецкий позабыл июнь.

Я снегирем преследовала север,

чтобы врасплох застать её канун.

Фиалки собирала Сортавала,

но главная владычица камней

ещё свои намеренья скрывала,

ещё и слуху не было о ней.

И кто она? Хоть родом из черёмух —

не ищет и чурается родства.

Вдоль строгих вод серебряно-чернёных

из холода она произросла.

Я – вчуже ей, южна и чужестранна.

Она не сообщительна в цвету:

нисколько задушевничать не стала,

в неволю не пошла на поводу.

Рубаха-куст, что встрёпан и распахнут,

ей жалок. У неё другая стать.

Как замкнуто она, как гордо пахнет —

ей не пристало ноздри развлекать.

Когда бы поэтических намёков

был ведом слог красавице моей, —

ей был бы предпочтителен Набоков.

А с челядью – зачем якшаться ей?

Что делать мне? К вниманию маньяка

черёмуха брезглива и слепа.

Не ровня ей навязчивый меняла

запретных тайн на мелкие слова.

Она – бельмо в моих глазах усталых

и кисея завесы за окном:

в её черте, в урочище русалок

был возведён бледно-зелёный дом.

Дом и растенье призрачны на склоне

горы, бледно-зелёном, как они.

Все здесь бледны, все зелены, но вскоре

порозовеет с правой стороны.

Ночного света маленькая убыль.

Внутри огня, помоста на краю,

с какой тоской: – Она меня не любит! —

я голосом Сальвини говорю.

Соцветья суверенные повисли,

но бодрствуют. Кому она верна?

Зачем не любит? Как её по-фински

зовут? С утра спрошу у словаря.

…Нет надобного словаря в читальне.

Не утерпевшей на виду не быть,

пусть имя маски остаётся в тайне —

не Блоку же перечить и грубить.

Записку мне послала Сортавала.

Чья милая, чья добрая рука

для блажи чужака приоткрывала

родную одинокость языка?

Всё нежность, нежность. И не оттого ли

растенье потупляет наготу

пред грубым взором? Ведь она – туоми.

И ку́ива туоми, коль в цвету.

Туоми пу́ – дерево. Не легче

от этого. Вблизи небытия

ответствует черёмухи наречье:

– Ступай себе. Я не люблю тебя.

Ещё свежа и голову туманит.

Ужель вся эта хрупкость к сентябрю

на ягоды пойдет? (Туоме́нма́рьят —

я с тайным раздраженьем говорю.)

И снова ночь. Как удалась мгновенью