Белла Ахмадулина — страница 14 из 36

такая закись света и темна?

Туоми, так ли? Я тебе не верю.

Прощай, Туоми. Я люблю тебя.

7–9 июня 1985

Сортавала

«Вся тьма – в отсутствии, в опале…»

Вся тьма – в отсутствии, в опале,

да несподручно без огня.

Пишу, читаю – но лампады

нет у людей, нет у меня.

Электрик запил, для элегий

тем больше у меня причин,

но выпросить простых энергий

не удалось мне у лучин.

Верней, лучинушки-лучины

не добыла, в сарай вошед:

те, кто мотиву научили,

сокрыли, как светец возжечь.

Немногого недоставало,

чтоб стала жизнь моя красна,

веретено моё сновало,

свисала до полу коса.

А там, в рубахе кумачовой,

а там, у белого куста…

Ни-ни! Брусникою мочёной

прилежно заняты уста.

И о свече – вотще мечтанье:

где нынче взять свечу в глуши?

Не то бы предавалась тайне

душа вблизи её души.

Я б села с кротким рукодельем…

ах, нет, оно несносно мне.

Спросила б я: – О, Дельвиг, Дельвиг,

бела ли ночь в твоём окне?

Мне б керосинового света

зелёный конус, белый круг —

в канун столетия и лета,

где сад глубок и берег крут.

Меня б студента-златоуста

пленял мундир, пугал апломб.

«Так говори, как Заратустра!» —

он написал бы в мой альбом.

Но всё это пустая грёза.

Фонарик есть, да нет в нём сил.

Ночь и электрик правы розно:

в ночь у него родился сын.

Спасибо вечному обмену:

и ночи цвет не поврежден,

и посрамленному Амперу

соперник новый нарождён.

После полуночи темнеет —

не вовсе, не дотла, едва.

Все спать улягутся, но мне ведь

привычней складывать слова.

Я авторучек в автолавке

больной букет приобрела:

темны их тайные таланты,

но масть пластмассы так бела.

Вот пальцы зоркие поймали

бег анемичного пера.

А дальше просто: лист бумаги

чуть ярче общего пятна.

Несупротивна ночи белой

неразличимая строка.

Но есть светильник неумелый —

сообщник моего окна.

Хранит меня во тьме короткой,

хранит во дне, хранит всегда

черёмухи простонародной

высокородная звезда.

Вдруг кто-то сыщется и спросит:

зачем при ней всю ночь сижу?

Что я отвечу? Хрупкий отсвет,

как я должна, так обвожу.

Прости, за то прости, читатель,

что я не смыслов поставщик,

а вымыслов приобретатель

черёмуховых и своих.

Электрик, загулявший на ночь,

сурово смотрит на зарю

и говорит: «Всё сочиняешь?» —

«Всё починяешь?» – говорю.

Всяк о своём печется свете

и возгорается, смеясь,

залатанной электросети

с вот этими стихами связь.

15-17 мая 1985

Сортавала

«Всё шхеры, фиорды, ущельных существ…»

Всё шхеры, фиорды, ущельных существ

оттуда пригляд, куда вживе не ходят.

Скитания омутно-леший сюжет,

остуда и оторопь, хвоя и холод.

Зажжён и не гаснет светильник сырой.

То – Гамсуна пагуба и поволока.

С налёту и смолоду прянешь в силок —

не вырвешь души из его приворота.

Болотный огонь одолел, опалил.

Что – белая ночь? Это имя обманно.

Так назван условно маньяк-аноним,

чьим бредням моя приглянулась бумага.

Он рыщет и свищет, и виснут усы,

и девушке с кухни понятны едва ли

его бормотанья: – Столь грешные сны

страшны или сладостны фрекен Эдварде?

О, фрекен Эдварда, какая тоска —

над вечно кипящей геенной отвара

помешивать волны, клубить облака —

какая отвага, о фрекен Эдварда!

И девушка с кухни страшится и ждёт.

Он сгинул в чащобе – туда и дорога.

Но огненной порчей смущает и жжёт

наитье прохладного глаза дурного.

Я знаю! Сама я гоняюсь в лесах

за лаем собаки, за гильзой пустою,

за смехом презренья в отравных устах,

за гибелью сердца, за странной мечтою.

И слышится в сырости мха и хвоща:

– Как скуплю! Ничто не однажды, всё – дважды

иль многажды. Ждёт не хлыста, а хлыща

звериная душенька фрекен Эдварды.

Все фрекен Эдварды во веки веков

бледны от белил захолустной гордыни.

Подале от них и от их муженьков!

Обнимемся, пёс, мы свободны отныне.

И – хлыст оставляет рубец на руке.

Пёс уши уставил в мой шаг осторожный.

– Смотри, – говорю, – я хожу налегке:

лишь посох, да плащ, да сапог остроносый.

И мне, и тебе, белонощный собрат,

двоюродны люди и ровня – наяды.

Как мы – так никто не глядит на собак.

Мы встретились – и разминёмся навряд ли.

Так дивные дива в лесу завелись.

Народ собирался и медлил с облавой —

до разрешенья ответственных лиц

покончить хотя бы с бездомной собакой.

С утра начинает судачить табльдот

о призраках трёх, о кострах их наскальных.

И девушка с кухни кофейник прольёт

и слепо и тупо взирает на скатерть.

Двоится мой след на росистом крыльце.

Гость-почерк плетёт письмена предо мною.

И в новой, чужой, за-озерной красе

лицо провинилось пред явью дневною.

Всё чушь, чешуя, серебристая чудь.

И девушке с кухни до страсти охота

и страшно – крысиного яства чуть-чуть

добавить в унылое зелье компота.

20–21 июня 1985

Сортавала

«Так бел, что опаляет веки…»

Так бел, что опаляет веки,

кратчайшей ночи долгий день,

и белоручкам белошвейки

прощают молодую лень.

Оборок, складок, кружев, рюшей

сегодня праздник выпускной

и расставанья срок горючий

моей черёмухи со мной.

В ночи девичьей, хороводной

есть болетворная тоска.

Её, заботой хлороформной,

туманят действия цветка.

Воскликнет кто-то: знаем, знаем!

Приелся этот ритуал!

Но всех поэтов всех избранниц

кто не хулил, не ревновал?

Нет никого для восклицаний:

такую я сыскала глушь,

что слышно, как, гонимый цаплей,

в расщелину уходит уж.

Как плавно выступала пава,

пока была её пора! —

опалом пагубным всплывала

и Анной Павловой плыла.

Ещё ей рукоплещут ложи,

еще влюблён в нее бинокль —

есть время вымолвить: о Боже! —

нет черт в её лице больном.

Осталась крайность славы: тризна.

Растенье свой триумф снесло,

как знаменитая артистка, —

скоропостижно и светло.

Есть у меня чулан фатальный.

Его окно темнит скала.

Там долго гроб стоял хрустальный,

и в нём черёмуха спала.

Давно в округе обгорело,

быльём зелёным поросло

её родительское древо

и всё недальнее родство.

Уж примерялись банты бала.

Пылали щёки выпускниц.

Красавица не открывала

дремотно-приторных ресниц.

Пеклась о ней скалы дремучесть

всё каменистей, всё лесней.

Но я, любя её и мучась, —

не королевич Елисей.

И главной ночью длинно-белой,

вблизи неутолимых глаз,

с печальной грацией несмелой

царевна смерти предалась.

С неизъяснимою тоскою,

словно былую жизнь мою,

я прах её своей рукою

горы подножью отдаю.

– Ещё одно настало лето, —

сказала девочка со сна.

Я ей заметила на это:

– Еще одна прошла весна.

Но жизнь свежа и беспощадна:

в черёмухи прощальный день

глаз безутешный – мрачно, жадно

успел воззриться на сирень.

21–22 июня 1985

Сортавала

«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»

Лишь июнь сортавальские воды согрел —

поселенья опальных черёмух сгорели.

Предстояла сирень, и сильней и скорей,

чем сирень, расцвело обожанье к сирени.

Тьмам цветений назначил собор Валаам.

Был ли молод монах, чьё деянье сохранно?

Тосковал ли, когда насаждал-поливал

очертания нерукотворного храма?

Или старец, готовый пред Богом предстать,

содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива?

Суммой сумрачной заросли явлена страсть.

Ослушанье послушника в ней очевидно.

Это – ересь июньских ночей на устах,