Белла Ахмадулина — страница 15 из 36

сон зрачка, загулявший по ладожским водам.

И не виден мне богобоязненный сад,

дали ветку сирени – и кажется: вот он.

У сиреневых сводов нашелся один

прихожанин, любое хожденье отвергший.

Он глядит нелюдимо и сиднем сидит,

и крыльцу его – в невидаль след человечий.

Он заране запасся скалою в окне.

Есть сусек у него: ведовская каморка.

Там он держит скалу, там случалось и мне

заглядеться в ночное змеиное око.

Он хватает сирень и уносит во мрак

(и выносит черёмухи остов и осыпь).

Не причастен сему светлоликий монах,

что терпеньем сирени отстаивал остров.

Наплывали разбой и разор по волнам.

Тем вольней принималась сирень разрастаться.

В облаченье лиловом вставал Валаам,

и смотрело растенье в глаза святотатца.

Да, хватает, уносит и смотрит с тоской,

обожая сирень, вожделея сирени.

В чернокнижной его кладовой колдовской

борода его кажется старше, синее.

Приворотный отвар на болотном огне

закипает. Летают крылатые мыши.

Помутилась скала в запотевшем окне:

так дымится отравное варево мысли.

То ль юннат, то ли юный другой следопыт

был отправлен с проверкою в дом под скалою.

Было рано. Он чая еще не допил.

Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю.

Он вернулся не скоро и вчуже смотрел,

говорил неохотно, держался сурово.

– Там такие дела, там такая сирень, —

проронил – и другого не вымолвил слова.

Относили затворнику новый журнал,

предлагали газету, какую угодно.

Никого не узнал. Ничего не желал.

Грубо ждал от смущённого гостя – ухода.

Лишь остался один – так и прыгнул в тайник,

где храним ненаглядный предмет обожанья.

Как цветёт его радость! Как душу томит,

обещать не умея и лишь обольщая!

Неужели нагрянут, спугнут, оторвут

от судьбы одинокой, другим не завидной?

Как он любит теченье её и триумф

под скалою лесною, звериной, змеиной!

Экскурсантам, что свойственны этим местам,

начал было твердить предводитель экскурсий:

вот-де дом под скалой… Но и сам он устал,

и народу казалась история скушной.

Был забыт и прощён ее скромный герой:

отсвет острова сердце склоняет к смиренью.

От свершений мирских упасаем горой,

пусть сидит со своей монастырской сиренью.

22–23 июня 1985

Сортавала

«Вошла в лиловом в логово и в лоно…»

Вошла в лиловом в логово и в лоно

ловушки – и благословил ловец

всё, что совсем, почти, едва лилово

иль около-лилово, наконец.

Отметина преследуемой масти,

вернись в бутон, в охранную листву:

всё, что повинно в ней хотя б отчасти,

несёт язычник в жертву божеству.

Ему лишь лучше, если цвет уклончив:

содеяв колоколенки разор,

он нехристем напал на колокольчик,

но распалил и не насытил взор.

Анютиных дикорастущих глазок

здесь вдосталь, и, в отсутствие Анют,

их дикие глаза на скалолазов

глядят, покуда с толку не собьют.

Маньяк бросает выросший для взгляда

цветок к ногам лиловой госпожи.

Ей всё равно. Ей ничего не надо,

но выговорить лень, чтоб прочь пошли.

Лишь кисть для акварельных окроплений

и выдох жабр, нырнувших в акваспорт,

нам разъясняют имя аквилегий,

и попросту выходит: водосбор.

В аквариум окраины садовой

растенье окунает плавники.

Завидев блеск серебряно-съедобный,

охотник чайкой прянул в цветники.

Он страшен стал! Он всё влачит в лачугу

к владычице, к обидчице своей.

На Ладоги вечернюю кольчугу

он смотрит всё угрюмей и сильней.

Его терзает сизое сверканье

той части спектра, где сидит фазан.

Вдруг покусится на перо фазанье

запреты презирающий азарт?

Нам повезло: его глаза воззрились

на цветовой потуги абсолют —

на ирис, одинокий, как Озирис

в оазисе, где лютик робко-лют.

Не от сего он мира – и погибнет.

Ущербно-львиный по сравненью с ним,

в жилище, баснословном, как Египет,

сфинкс захолустья бредит и не спит.

И даже этот волокита-рыцарь,

чьи притязанья отемнили дом, —

бледнеет раб и прихвостень царицын,

лиловой кровью замарав ладонь.

Вот – идеал. Что идол, что идея!

Он – грань, пред-хаос, крайность красоты,

устойчивость и грация изделья

на волосок от роковой черты.

Покинем ирис до его скончанья —

тем боле что лиловости вампир,

владея ею и по ней скучая,

припас чернил давно до дна допил.

Страдание сознания больного —

сирень, сиречь: наитье и напасть.

И мглистая цветочная берлога —

душно-лилова, как медвежья пасть.

Над ней – дымок, словно она – Везувий

и думает: не скушно ль? не пора ль?

А я? Умно ль – Офелией безумной

цветы сбирать и песню напевать?

Плутаю я в пространном фиолете.

Свод розовый стал меркнуть и синеть.

Пришел художник, заиграл на флейте.

Звана сирень – ослышалась свирель.

Уж примелькалась слуху их обнимка,

но дудочка преследует цветок.

Вот и сейчас – печально, безобидно

всплыл в сумерках их общий завиток.

Как населили этот вечер летний

оттенков неземные мотыльки!

Но для чего вошел художник с флейтой

в проём вот этой прерванной строки?

То ль звук меня расстроил неискомый,

то ль хрупкий неприкаянный артист

какой-то незапамятно-иконный,

прозрачный свет держал между ресниц, —

но стало грустно мне, так стало грустно,

словно в груди всплакнула смерть птенца.

Сравненью ужаснувшись, трясогузка

улепетнула с моего крыльца.

Что делаю? Чего ищу в сирени —

уж не пяти, конечно, лепестков?

Вся жизнь моя – чем старе, тем страннее.

Коль есть в ней смысл, пора бы знать: каков?

Я слышу – ошибаюсь неужели? —

я слышу в еженощной тишине

неотвратимой воли наущенье —

лишь послушанье остаётся мне.

Лишь в полночь весть любовного ответа

явилась изумлённому уму:

отверстая заря была со-цветна

цветному измышленью моему.

25–27 июня 1985

Сортавала

«Пора, прощай, моя скала…»

Пора, прощай, моя скала,

и милый дом, и в нём каморка,

где всё моя сирень спала, —

как сновиденно в ней, как мокро!

В опочивальне божества,

для козней цвета и уловок,

подрагивают существа

растений многажды лиловых.

В свой срок ступает на порог

акцент оттенков околичных:

то маргариток говорок,

то орхидеи архаичность.

Фиалки, водосбор, люпин,

качанье перьев, бархат мантий.

Но ирис боле всех любим:

он – средоточье черных магий.

Ему и близко равных нет.

Мучителен и хрупок облик,

как вывернутость тайных недр

в кунсткамерных прозрачных колбах.

Горы подножье и подвал —

словно провал ума больного.

Как бедный Врубель тосковал!

Как всё безвыходно лилово!

Но зачарован мой чулан.

Всего, что вне, душа чуралась,

пока садовник учинял

сад: чудо-лунность и чуланность.

И главное: скалы визит

сквозь стену и окно глухое.

Вошла – и тяжело висит,

как гобелен из мха и хвои.

А в комнате, где правит стол,

есть печь – серебряная львица.

И соловьиный произвол

в округе белонощной длится.

О чём уста ночных молитв

так воздыхают и пекутся?

Сперва пульсирует мотив

как бы в предсердии искусства.

Всё горячее перебой

артерии сакраментальной,

но бесполезен перевод

и суесловен комментарий.

Сомкнулись волны, валуны,

канун разлуки подневольной,

ночь белая и часть луны

над Ладогою хладноводной.

Ночь, соловей, луна, цветы —

круг стародавних упований.

Преуспеянью новизны

моих не нужно воспеваний.

Она б не тронула меня!

Я – ей вреда не причиняла

во глубине ночного дня,

в челне чернильного чулана.

Не признавайся, соловей,

не растолковывай, мой дальний,

в чём смысл страдальческой твоей

нескладицы исповедальной.

Пусть всяко понимает всяк

слогов и пауз двуединость,

утайки маленькой пустяк —

заветной тайны нелюдимость.

28 июня 1985