подслеповатость и безумье бденья.
Пожалуй в рознь соседних королевств!
Там – общий пир, там чей-то день рожденья.
Скажи: что конь? что тот, кто на коне?
На месте ли, пока держу их в книге?
Я сплю. Но гений розы на окне
грустит о Том, чей день рожденья ныне.
У всех – июнь. У розы – май и жар.
И посылает мстительность метафор
в окно моё неутолимость жал:
пусть вволю пьют из кровеносных амфор.
«Какому ни предамся краю…»
Какому ни предамся краю
для ловли дум, для траты дней, —
всегда в одну игру играю
и много мне веселья в ней.
Я знаю: скрыта шаловливость
в природе и в уме вещей.
Лишь недогадливый ленивец
не зван соотноситься с ней.
Люблю я всякого предмета
притворно-благонравный вид.
Как он ведёт себя примерно,
как упоительно хитрит!
Так быстрый взор смолянки нежной
из-под опущенных ресниц
сверкнёт – и старец многогрешный
грудь в орденах перекрестит.
Как всё ребячливо на свете!
Все вещества и существа,
как в угол вдвинутые дети,
понуро жаждут озорства.
Заметят, что на них воззрилась
любовь – восторгов и щедрот
не счесть! И бытия взаимность —
сродни щенку иль сам щенок.
Совсем я сбилась с панталыку!
Рука моя иль чья-нибудь
пускай потреплет по затылку
меня, чтоб мысль ему вернуть.
Не образумив мой загривок,
вид из окна – вошёл в окно,
и тварей утвари игривой
его вторженье развлекло.
Того оспорю неужели,
чьё имя губы утаят?
От мысли станет стих тяжеле,
пусть остаётся глуповат.
Пусть будет вовсе глуп и волен.
Ко мне утратив интерес,
рассудок белой ночью болен.
Что делать? Обойдёмся без.
Начнём: мне том в больницу прислан.
Поскольку принято капризам
возлегших на её кровать
подобострастно потакать,
по усмотренью доброты
ему сопутствуют цветы.
Один в палате обыватель:
сам сочинит и сам прочтёт.
От сочинителя читатель
спешит узнать: разгадка в чём?
Скажу ему, во что играю.
Я том заветный открываю,
смеюсь и подношу цветок
стихотворению «Цветок».
О, сколько раз всё это было:
и там, где в милый мне овраг
я за черёмухой ходила
или ходила просто так,
и в робкой роще подмосковной,
и на холмах вблизи Оки —
насильный, мною не искомый,
накрапывал пунктир строки.
То мой, то данный мне читальней,
то снятый с полки у друзей,
брала я том для страсти тайной,
для прочной прихоти моей.
Подснежники и медуницы
и всё, что им вослед растёт,
привыкли съединять страницы
с произрастаньем милых строк.
В материальности материй
не сведущий – один цветок
мертворождённость иммортелей
непринуждённо превозмог.
Мы знаем, что в лесу иль в поле,
когда – не знаем, он возрос.
Но сколько выросших в неволе
ему я посвятила роз.
Я разоряла их багряность,
жалеючи, рукой своей.
Когда мороз – какая радость
сказать: «возьми её скорей».
Так в этом мире беззащитном,
на трагедийных берегах,
моим обмолвкам и ошибкам
я предаюсь с цветком в руках.
И рада я, что в стольких книгах
останутся мои цветы,
что я повинна только в играх,
что не черны мои черты,
что розу не отдавший вазе,
еще не сущий аноним
продлит неутолимость связи
того цветка с цветком иным.
За это – столько упоений,
и две зари в одном окне,
и весел тот, чей бодрый гений
всегда был милостив ко мне.
Шестой день июня
Словно лев, охраняющий важность ворот
от пролаза воров, от досужего сглаза,
стерегу моих белых ночей приворот:
хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла.
Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел,
как темнеть не умело, зато рассветало.
Вдруг я вспомнила – Чей занимается день,
и не знала: как быть, так мне весело стало.
Растревожила печку для пущей красы,
посылая заре измышление дыма.
Уу, как стал расточитель червонной казны
хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо.
Спал ребёнок, сокрыто и стройно летя.
И опять обожгла безоплошность решенья:
Он сегодня рожден и покуда дитя,
как всё это недавно и как совершенно.
Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать,
кофеином ошпарив зевок недосыпа?
Есть гора у меня, и крыльца перевал
меж теплом и горою, его я достигла.
О, как люто, как северно блещет вода.
Упасенье черёмух и крах комариный.
Мало севера мху – он воззрился туда,
где магнитный кумир обитает незримый.
Есть гора у меня – из гранита и мха,
из лишайных диковин и диких расщелин.
В изначалье её укрывается мгла
и стенает какой-то пернатый отшельник.
Восхожу по крутым и отвесным камням
и стыжусь, что моя простодушна утеха:
всё мемории милые прячу в карман —
то перо, то клочок золотистого меха.
Наверху возлежит триумфальный валун.
Без оглядки взошла, но меня волновало,
что на трудность подъема уходит весь ум,
оглянулась: сиял Белый скит Валаама.
В нижнем мраке ещё не умолк соловей.
На возглыбии выпуклом – пекло и стужа.
Чей прозрачный и полый вон тот силуэт —
неподвижный зигзаг ускользанья отсюда?
Этот контур пустой – облаченье змеи,
«вы́ползина». (О, как Он расспрашивал Даля
о словечке!) Добычливы руки мои,
прытки ноги, с горы напрямик упадая.
Мне казалось, что смотрит нагая змея,
как себе я беру ее кружев обноски,
и смеётся. Ребёнок заждётся меня,
но подарком змеи как упьётся он после!
Но препона была продвижению вниз:
на скале, под которою зелен мой домик, —
дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц,
это – ландыши, мытарство губ и ладоней.
Дале – книгу открыть и отдать ей цветок,
в ней и в небе о том перечитывать повесть,
что румяной зарёю покрылся восток,
и обдумывать эту чудесную новость.
Лермонтов и дитя
Под сердцем, говорят. Не знаю. Не вполне.
Вдруг сердце вознеслось и взмыло надо мною,
сопутствовало мне стороннею луною,
и муки было в нем не боле, чем в луне.
Но – люди говорят, и я так говорю.
Иначе как сказать? Под сердцем – так под сердцем.
Уж сбылся листопад. Извечным этим средством
не пренебрег октябрь, склоняясь к ноябрю.
Я все одна была, иль были мы одни
с тем странником, чья жизнь все больше оживала.
Совпали блажь ума и надобность журнала —
о Лермонтове я писала в эти дни.
Тот, кто отныне стал значением моим,
кормился ручейком невзрачным и целебным.
Мне снились по ночам Васильчиков и Глебов.
Мой испод лобный взгляд присматривался к ним.
Был город истомлен бесснежным февралем,
но вскоре снег пошел, и снега стало много.
В тот день потупил взор невозмутимый Монго
пред пристальным моим волшебным фонарем.
Зима еще была сохранна и цела.
А там – уже июль, гроза и поединок.
Мой микроскоп увяз в двух непроглядных льдинах,
изъятых из глазниц лукавого царя.
Но некто рвался жить, выпрашивал: «Скорей!»
Томился взаперти и в сердцевине круга.
Успею ль, Боже мой, как брата и как друга,
благословить тебя, добрейший Шан-Гирей?
Всё спуталось во мне. И было всё равно —
что Лермонтов, что тот, кто восходил из мрака.
Я рукопись сдала, когда в сугробах марта
слабело и текло водою серебро.
Вновь близится декабрь к финалу своему.
Снег сыплется с дерев, пока дитя ликует.
Но иногда оно затихнет и тоскует,
не ведая: кого недостает ему.
«Глубокий нежный сад, впадающий в Оку…»
Глубокий нежный сад, впадающий в Оку,
стекающий с горы лавиной многоцветья.
Начнёмте же игру, любезный друг, ау!
Останемся в саду минувшего столетья.
Ау, любезный друг, вот правила игры:
не спрашивать зачем и поманить рукою
в глубокий нежный сад, стекающий с горы,
упущенный горой, воспринятый Окою.
Попробуем следить за поведеньем двух
кисейных рукавов, за блеском медальона,
сокрывшего в себе… ау, любезный друг!..