Белла Ахмадулина — страница 21 из 36

Я так сижу, я так живу, так я сижу там, где живу, что сто́ит мне повернуть голову, я сразу же увижу это Лицо, лучшее из всех прекрасных лиц, виданных и увиденных мной на белом свете. Лицо – шедевр (пишем по-русски) создателя (пишем с маленькой буквы, преднамеренно, потому что я не о Боге сейчас, не только о Боге, но и о сопутствующих обстоятельствах, соучастниках, незнаемых вспомогателях создателя, ваятеля этого Лица).

Живу, сижу, головы не поворачиваю, может быть, сейчас поверну и узнаю, чего сто́ит шее маленький труд повернуть голову и увидеть Лицо. Н-н-н-не могу.

Но Лицо смотрит на меня. Не на меня, разумеется, а в объектив когда-то (1921 год) фотографа, и потом на всех – с вопросительным, никого не укоряющим недоумением.

Не провиниться перед этим Лицом, перед этим никого ни в чем не укоряющим взглядом, перед вопрошающим значением глаз – жизнь моя ушла на это. Ушла, все же сижу, живу, а головы повернуть не могу, не смею. Провинилась, стало быть.

Но какое счастье – его детство, его юность, Марбург, несчастная любовь. Скрябин – «шаги моего божества».

Да, «шаги моего божества» – вот в чем смысл бессмысленного писания, разгадка и моей тайны, которую не хочу предать огласке.

А я и не разглашаю ничего. Но я не скрываю воспоминания о том дне, когда я впервые увидела его лицо и услышала его голос. Это вечером было, зимою 1954 года, в клубе МГУ.

У меня не было такого детства, из которого можно выпутаться без сторонних, высших вмешательств. Не выжить, я имею в виду, что было почти невозможно, «почти» – вот как вкратце на этот раз упоминаю всех и все, упасших и упасшее мою детскую жизнь. О, я помню, простите меня.

Но, выжив, – как, кем и зачем я должна была быть? Это не такое детство, где изначально лелеют слух, речь, совесть, безвыходную невозможность провиниться. Да, бабушка у меня была. Пушкин, Гоголь, Лермонтов были у меня, но где и как – это другое.

Я ходила в Дом пионеров – с Варварки, через Ильинский сквер, вдоль Маросейки на Покровский бульвар – чудный этот дом теперь не пионеров, других постояльцев – сохранен, как я люблю его первых обитателей, в каком-то смысле – тоже пионеров, да простят они мне развязную шутку.

В Доме этом действовали несколько студий, называемых «кружка́ми»: литературная, драматическая и «изо», для художников. Усмехаясь над собою, а не над художниками, впервые написала «изо» – Леонид Осипович Пастернак не догадался бы, что это значит, но милый и знаменитый Валерий Левенталь – догадается, ежели спросить, – он начинал там свой художественный путь.

Детство – при загадочных словах, не в мастерской на Мясницкой.

Я прилежно ходила в этот дом для двух разных, родственных, двоюродно-враждебных занятий. Про драмкружок – потом, в другом месте и случае, но спасибо, спасибо, Екатерина Павловна.

Литературная же студия, кружок наш, как теперь я думаю, был весьма странен для той поры. Его попрекали, упрекали, укоряли и потом, при взрослой моей жизни – «декаденты», дескать. И то сказать – имя одного мальчика: Виталий Неживой. Надеюсь, жив он, хочу, чтобы благоденствовал. Мы все писали что-то заунывное, «загробное», мрачное. Смеюсь: в то же время, иногда – одновременно, в соседней комнате бывшего особняка я изображала Агафью Тихоновну, «даму приятную во всех отношениях», домработницу из пьесы В. С. Розова – и возвращалась в «загробную комнату». Два этих амплуа и теперь со мною – если бы мне было дано совершенно подражать великим людям, я бы не сумела выдумать ничего лучше, чем смех уст и печаль глаз.

Был там и другой мальчик, из этого кружка, из другого, как говорят, круга. Очень умственный и просвещенный мальчик.

Да, умственный мальчик из другого круга, тоже писавший стихи, всем изначальным устройством своим нечаянно опровергающий мимолетность слов из письма: «поэзия должна быть глуповата».

С ним, зимою 1954 года, я вошла в клуб МГУ – ему было известно имя того, кто стоял на сцене, в библиотеке его семьи (может быть, несчастной?) были книги стоявшего на сцене, но он не любил их, или сказал так.

Зал был пуст. Три первых ряда занимали – теперь и давно я знаю: кто и как прекрасны. Тогда я не знала ничего, но происходившее на сцене, происходившее на сцене… то есть это уже со мной что-то происходило, а на деревянном возвысии стоял, застенчиво кланялся, словно, да и словами, просил за что-то прощения, пел или говорил, или то и другое вместе, – ничего похожего и подобного я не видела, не увижу и никто не увидит. И не услышит.

Пройдет несколько лет, я прочту все его книги, возможные для чтения в ту пору, стихотворения (в журнале

и во многих переписанных и перепечатанных страницах) и увижу его лицо и услышу его голос еще один раз, осенью 1959 года.

Мелкую подробность моей весны того года не хочу упоминать за ничтожностью, но пусть будет: из малостей состоит всякий сюжет, из крапинок – цвет. Велели – отречься от него. Но какое счастье: не иметь выбора, не уметь отречься – не было у меня такой возможности. Всего лишь – исключили из Литературного института, глумились, угрожали арестом – пустое все это. Лицо его и голос – вот перед чем хотелось бы не провиниться, не повредить своей грубой громоздкостью хрупкости силуэта, прочности осанки, – да не выходит.

1989

Строка

…Дорога не скажу куда…

Анна Ахматова

Пластинки глупенькое чудо,

проигрыватель – вздор какой,

и слышно, как невесть откуда,

из недр стеснённых, из-под спуда

корней, сопревших трав и хвои,

где закипает перегной,

вздымая пар до небосвода,

нет, глубже мыслимых глубин,

из пекла, где пекут рубин

и начинается природа, —

исторгнут, близится, и вот

донесся бас земли и вод,

которым молвлено протяжно,

как будто вовсе без труда,

так легкомысленно, так важно:

«… Дорога не скажу куда…»

Меж нами так не говорят,

нет у людей такого знанья,

ни вымыслом, ни наугад

тому не подыскать названья,

что мы, в невежестве своем,

строкой бессмертной назовем.

1968

Снимок

Улыбкой юности и славы

чуть припугнув, но не отторгнув,

от лени или для забавы

так села, как велел фотограф.

Лишь в благоденствии и лете,

при вечном детстве небосвода

клянётся ей в Оспедалетти

апрель двенадцатого года.

Сложила на коленях руки,

глядит из кружевного нимба.

И тень её грядущей муки

защелкнута ловушкой снимка.

С тем – через «ять» – сырым и нежным

апрелем слившись воедино,

как в янтаре окаменевшем,

она пребудет невредима.

И запоздалый соглядатай

застанет на исходе века

тот профиль нежно-угловатый,

вовек сохранный в сгустке света.

Какой покой в нарядной даме,

в чьём чётком облике и лике

прочесть известие о даре

так просто, как названье книги.

Кто эту горестную мету,

оттиснутую без помарок,

и этот лоб, и чёлку эту

себе выпрашивал в подарок?

Что ей самой в её портрете?

Пожмёт плечами: как угодно!

И выведет: Оспедалетти.

Апрель двенадцатого года.

Как на земле свежо и рано!

Грядущий день, дай ей отсрочку!

Пускай она допишет: «Анна

Ахматова» – и капнет точку.

1973

«Я завидую ей – молодой…»

Я завидую ей – молодой

и худой, как рабы на галере:

горячей, чем рабыни в гареме,

возжигала зрачок золотой

и глядела, как вместе горели

две зари по-над невской водой.

Это имя, каким назвалась,

потому что сама захотела, —

нарушенье черты и предела

и востока незваная власть,

так – на северный край чистотела

вдруг – персидской сирени напасть.

Но её и моё имена

были схожи основой кромешной,

лишь однажды взглянула с усмешкой,

как метелью лицо обмела.

Что же было мне делать – посмевшей

зваться так, как назвали меня?

Я завидую ей – молодой

до печали, но до упаданья

головою в ладонь, до страданья,

я завидую ей же – седой

в час, когда не прервали свиданья

две зари по-над невской водой.

Да, как колокол, грузной, седой,

с вещим слухом, окликнутым зовом,

то ли голосом чьим-то, то ль звоном,

излучённым звездой и звездой,

с этим неописуемым зобом,

полным песни, уже неземной.

Я завидую ей – меж корней,

нищей пленнице рая и ада.

О, когда б я была так богата,

что мне прелесть оставшихся дней?

Но я знаю, какая расплата

за судьбу быть не мною, а ей.

1974

Всех обожании бедствие огромно…

Впервые я услышала имя Анны Ахматовой в школе. У меня были добрые, неповинные в общем зле учителя, но им было велено оглашать постановление: Ахматова и Зощенко.

Я пойму это потом, но из непонятных «обличающих» Анну Ахматову слов возник чудный, прелестный, притягательный образ.

Воспитание может иметь обратное значение.

Прошло некоторое время. Я раздобыла стихотворения Ахматовой и написала убогое посвящение. Вскоре я его порву и выкину. Подозреваю прекрасного Александра Володина, всегда любимого мной, в том, что он успел передать Анне Андреевне Ахматовой случайно уцелевший черновик.