Белла Ахмадулина — страница 24 из 36

Сидим в мастерской на Поварской с водопроводчиком дядей Ваней, который не любил водопроводную трубу и Мичурина. Беседуем о Мичурине. Неожиданно влетает Павел Григорьевич с тростью. Познакомились: «Иван». – «Павел». Беседа продолжалась, сразу же подружились, и уже как друзья возымели маленькое пререкание. Павел Григорьевич спрашивает: «Белла, кем тебе приходится этот человек?» – «Павел Григорьевич, этот человек приходится мне водопроводчиком этого дома». Павел Григорьевич вспорхнул со стула, бросился к дяде Ване и поцеловал его руку. Тот очень удивился: с ним такого прежде не бывало.

…Павел Григорьевич захотел проведать могилу Бориса Леонидовича Пастернака. Тропинка многими и мною протоптана. Был март. Когда мы добрались до кладбища, пошел сильный снег. Стало смеркаться, и быстро смерклось. Мы долго плутали по кладбищу. Сквозь пургу, сквозь темноту все-таки дошли до могилы. У могилы Павел Григорьевич вскричал: «Борис! Борис! Прости!» За что просил прощения? – я никакой вины Антокольского не знаю. Или просто прощался?

Снова вспоминаю дарительные, ободряющие жесты Павла Григорьевича. Так бросился он к Шукшину, так – к Высоцкому. Павел Григорьевич всегда был очарован, прельщен талантом другого человека. Для меня это и есть доказательство совершенного таланта.


Есть книги, неопубликованные сочинения, но это уже дело литературоведов. Я ученик его и обожатель.

1996

Так вот какова эта ночь…Прощаясь с Павлом Григорьевичем Антокольским

Так вот какова эта ночь на самом деле. Темно, и в мозгу – стороннее причитание безутешного пульса: где ты сейчас, где ты, любовь моя, радость? Там, где твой мальчик в шинели, там, где твоя Зоя, там, где настигну тебя. Но где это? Почему это так непроницаемо для мысли? Или это запекшееся, изнывающее место в груди, видимо, главное в ночной му́ке, и есть твое нынешнее вместилище, твоя запасная возможность быть и страдать?

Давно, трепеща за него и обрываясь, душа уже попадала в эту ночь из предыдущего времени, примеряла к себе ее неподъемность, но в должный час оказалась неопытной, не готовой перенести. И сам он, зимою сидючи со мною на кухне, описывал мне эту ночь, предписывая и утешая, но и вглядываясь в нее особенным взором, стараясь разглядеть. Как тяжек тогда мне был этот взор, а ведь это было счастье: он издалека смотрел на эту ночь, он был жив. Я сказала: «Полно, полно! Я не собираюсь доживать до этого!» – чем испугала и расстроила его, и он прикрикнул: «Молчи!»

Вот по его вышло, не по-моему. А я и впрямь не собиралась, не умела вообразить этого. Из нас никто никогда не жил и не обходился без него, этому только предстоит учиться. Мы родились – он обрадовался нам, мы очнулись от детства – он уже ждал, протягивая навстречу руки, мы старились – он благословлял нашу молодость. Мы разнежились в этой длительности, обманчиво похожей на бесконечность. Простое знание, что он – несомненно – чудо, было на стороне не тревоги, а детской надежды: он будет всегда, без него ничего не бывает.

Впервые я увидела его осенью 1955 года: он летел по ту сторону окон, чтобы вскоре влететь. Пока же было видно, как летит: воздев палку, издавая приветственный шум. Меня поразили его свирепая доброжелательность и его хрупкость, столь способная облечь и вытерпеть мощь, пыл, азарт. Он летел, неся деньги человеку, который тогда был молод, беден и захворал. Более с ним не разминувшись, я вскоре поняла, что его положение и занятие в пространстве и есть этот полет, прыжок, имеющий целью отдать и помочь. В его существе обитала напрестанная мысль о чьей-то нужде и невзгоде. Об этом же были его последние слова дочери Наталии Павловне. Раздаривание – стихов, книг, вещей, вещиц, взглядов, объятий и всего, из чего он неисчислимо состоял, – вот его труд и досуг, прибыль расточителя, бушующего и не убывающего, как прибой: низвергаясь и множась.

И вот, мыкаясь в этой ночи, до которой довелось-таки дожить, что сейчас кажется мне пронырливым, хитроумно живучим, я считаю все, данное им. Без жалости к себе я знаю, что взяла все его дары и подарки, и это единственное, что я для него сделала. Я не удержала его жизни – пусть вычитанием дней из своей. То есть они вычтены, конечно, но уже без пользы для него, наоборот. Долго идя к нему в последний раз, я опоздала на час – навсегда. Почему, пока мы живы, мы так грубы, бестолковы и никуда не успеваем? Он успевал проведать любую простуду и осведомиться о благополучии всех, и собаки.

И как сформулировать то, что подлежит лишь художественной огласке? Он это знал, когда писал о Сыне и Зое Бажановой.

Чтобы описать эту ночь, предоставленную нам для мысли о том, что он приходился нам жизнью, эту степень нашего родства с ним, – надо писать, а здравого ума пока нет.

Я знаю, что книги остаются. Я убедилась в этом, открывая его книги на исходе ночи, когда проступал уже день, обезображенный его отсутствием, понимаю, конечно, что просто новый день ни в чем не повинный. Он продолжал оставаться чудом: жалел и ободрял, и его обычный голос отвечал мне любовно и внятно.

Я знаю его внуков и правнуков, в которых длится бег его крови.

Знаю, что жизнь его обращена к стольким людям, сколько есть их на белом свете, и это не может быть безответно и бесследно.

Но на самом деле я знаю, что утешения нет.

1978

Свеча

Геннадию Шпаликову

Всего-то – чтоб была свеча,

свеча простая, восковая,

и старомодность вековая

так станет в памяти свежа.

И поспешит твоё перо

к той грамоте витиеватой,

разумной и замысловатой,

и ляжет на душу добро.

Уже ты мыслишь о друзьях

всё чаще, способом старинным,

и сталактитом стеаринным

займёшься с нежностью в глазах.

И Пушкин ласково глядит,

и ночь прошла, и гаснут свечи,

и нежный вкус родимой речи

так чисто губы холодит.

1960

Сентябрь

Ю. Нагибину

Какие новости у вас в календаре?

А впрочем, мне до них какое дело —

и в январе живу, как в сентябре,

настойчиво и оголтело.

Сентябрь, не отводи твое крыло,

твое крыло оранжевого цвета.

Отсрочь твое последнее число

и подари мне промедленье это.

Повремени и не клонись ко сну.

Охваченный желанием даренья,

как и тогда, транжирь свою казну,

побалуй все растущие деревья.

Что делалось! Как напряглась трава,

чтоб зеленеть с такою полнотою,

и дерево, как медная труба,

сияло и играло над землею.

На палисадники, набитые битком,

все тратилась и тратилась природа,

и георгин показывал бутон,

и замирал, и ожидал прироста.

Испуганных художников толпа

на цвет земли смотрела воровато,

толпилась, вытирала пот со лба,

кричала, что она не виновата:

она не затевала кутерьму,

и эти краски красные пролиты

не ей – и в доказательство тому

казала свои бедные палитры.

Вы не виновны! На другой мотив

вы мажете холсты до одуренья.

По меньшей мере – здесь шалил Матисс

и, как за кисти, брался за деревья.

Он виноват, но виноват давно!

Бывает слабость в старом человеке.

Но все это, что желто и красно,

что зелено, – пусть здравствует вовеки!

Как пачкались, как били по глазам,

как нарушались прежние расцветки.

И в этом упоении базар

все понижал на яблоки расценки.

Январь 1960

«Когда моих товарищей корят…»

Андрею Вознесенскому

Когда моих товарищей корят,

я понимаю слов закономерность,

но нежности моей закаменелость

мешает слушать мне, как их корят.

Я горестно упрёкам этим внемлю,

я головой киваю: слаб Андрей!

Он держится за рифму, как Антей

держался за спасительную землю.

За ним я знаю недостаток злой:

кощунственно венчать «гараж» с «геранью»,

и всё-таки о том судить Гераклу,

поднявшему Антея над землёй.

Оторопев, он свой автопортрет

сравнил с аэропортом, —

это глупость.

Гораздо больше в нём азарт и гулкость

напоминают мне автопробег.

И я его корю: зачем ты лих?

Зачем ты воздух детским лбом таранишь?

Всё это так. Но всё ж он мой товарищ.

А я люблю товарищей моих.

Люблю смотреть, как, прыгнув из дверей,

выходит мальчик с резвостью жонглёра.

По правилам московского жаргона

люблю ему сказать: «Привет, Андрей!»

Люблю, что слова чистого глоток,

как у скворца, поигрывает в горле.

Люблю и тот, неведомый и горький,

серебряный какой-то холодок.

И что-то в нём, хвали или кори,

есть от пророка, есть от скомороха,

и мир ему – горяч, как сковородка,

сжигающая руки до крови.

Всё остальное ждёт нас впереди.

Да будем мы к своим друзьям пристрастны!

Да будем думать, что они прекрасны!

Терять их страшно, Бог не приведи!

1963

«Ремесло наши души свело…»