Белла Ахмадулина — страница 27 из 36

застыв перед тем невеселым весельем,

смотрю на суровый их танец, на бой

младенческих мышц с тяготеньем вселенным.

Слабею, впадаю в смятенье невежд,

когда, воссияв над трубою подзорной,

их в обморок вводит избыток небес,

терзая рассудок тоской тошнотворной.

Но полно! И я появляюсь в дверях,

недаром сюда я брела и спешила.

О, счастье, что кто-то так радостно рад,

рад так беспредельно и так беспричинно!

Явленью моих одичавших локтей

художник так рад, и свирель его рада,

и щедрые ясные лица детей

даруют мне синее солнышко взгляда.

И входит, подходит та, милая, та,

простая, как холст, не насыщенный грунтом.

Но кроткого, смирного лба простота

пугает предчувствием сложным и грустным.

О, скромность холста, пока срок не пришел,

невинность курка, пока пальцем не тронешь,

звериный, до времени спящий прыжок,

нацеленный в близь, где играет звереныш.

Как мускулы в ней высоко взведены,

когда первобытным следит исподлобьем

три тени родные, во тьму глубины

запущенные виражом бесподобным.

О, девочка цирка, хранящая дом!

Всё ж выдаст болезненно-звёздная бледность —

во что ей обходится маленький вздох

над бездной внизу, означающей бедность.

Какие клинки покидают ножны,

какая неисповедимая доблесть

улыбкой ответствует гневу нужды,

каменья её обращая в съедобность?

Как странно незрима она на свету,

как слабо затылок её позолочен,

но неколебимо хранит прямоту

прозрачный, стеклянный её позвоночник.

И радостно мне любоваться опять

лицом её, облаком неочевидным,

и рученьку боязно в руку принять,

как тронуть скорлупку в гнезде соловьином.

И я говорю: – О, давайте скорей

кружиться в одной карусели отвесной,

подставив горячие лбы под свирель,

под ивовый дождь её чистых отверстий.

Художник на бочке высокой сидит,

как Пан, в свою хитрую дудку дудит.

Давайте, давайте кружиться всегда,

и всё, что случится, – ещё не беда,

ах, Господи Боже мой, вот вечеринка,

проносится около уха звезда,

под веко летит золотая соринка,

и кто мы такие, и что это вдруг

цветёт акварели голубенький дух,

и глина краснеет, как толстый ребёнок,

и пыль облетает с холстов погребённых,

и дивные рожи румяных картин

являются нам, когда мы захотим.

Проносимся! И посреди тишины

целуются красное с желтым и синим,

и все одиночества душ сплочены

в созвездье одно притяжением сильным.

Жить в доме художника день или два

и дольше, но дому ещё не наскучить,

случайно узнать, что стоят дерева

под тяжестью белой, повисшей на сучьях,

с утра втихомолку собраться домой,

брести облегчённо по улице снежной,

жить дома, пока не придёт за тобой

любви и печали порыв центробежный.

1967

Живое семицветье

Не помню, как мы познакомились. Да мы и не знакомились вовсе: мы учились вместе в Литературном институте, виделись мимоходом и часто на Тверском бульваре, в Переделкине, кивали друг другу с торопливой приветливостью, а сейчас редко встречаемся.

Но когда я вижу что-нибудь синее, оранжевое, золотое – любую милую яркость, которой одаряет нас мир, я вспоминаю юношу в блеклом лыжном костюме и свое нежное уважение к нему, к его восприимчивости к тем краскам, что украшают жизнь своим живым семицветьем. Вспоминаю, как однажды, давно уже, мы столкнулись с ним в долгом вечернем сумраке опустевшего институтского коридора, и я заметила, что он невелик ростом, а в скромном, тихом лице его есть второе, глубокое выражение: какой-то страстной сосредоточенности и доброй печали. Может быть, это остро-черные, пристально нацеленные в упор зрачки придавали его простым чертам многозначительность. Я знала о нем, что он – чуваш, из маленькой далекой деревни, и в Москве недавно.

– Ну, как дела? – спросила я на ходу.

Он быстро глянул своими, словно остроконечными, метко видящими зрачками и, простив мне условность вопроса и радуясь собеседнику, рассказал мне о своей деревне, как он скучает по ней, как сильно окрашено все там: небо, ягоды, вода, глаза лошадей, и все такого прекрасного, всеобъемлюще синего цвета.

Впервые я услышала о его стихах от Михаила Аркадьевича Светлова: он всем нам причинил то или иное добро, но хвалил нас не так уж часто. Юношу в синем костюме он, не остерегаясь, хвалил.

Впоследствии я эти стихи слышала, читала, перечитывала. Они могут показаться сложными, несколько витиеватыми, но мне думается, что не нарочитость виной тому, а серьезная и подлинная сложность, которую ощущает в мире и в себе юный, наивно проницательный человек, сильно, азартно устремивший в жизнь зрение, слух, руки. Он пристально смотрит вокруг, и нет такой малости, которая не показалась бы ему значительной, располагающей к раздумью. В будничном, привычном он отгадывает возвышенность и красоту, делает их предметом искусства. Многие чудеса поражают его: поезда, мелькнувший фонарь, такой таинственно-светлый, как будто маленький Пимен поместился в нем и завершает сказанье, белый архипелаг сада, дивный овал человеческого лица, человеческие выдумки и творенья и все, чего так много и из чего и возникает постепенно непростой и прекрасный мир, близко подступающий к глазам. И как щедро, буйно и родимо этот мир расцвечен: в нем и радуги, и Йиржи Волькер, и черный куст в розовом пространстве, и лиловые маляры.

Он – поэт. Вот в чем дело. Зовут его Геннадий Айги.

1964

Симону Чиковани

Явиться утром в чистый север сада,

в глубокий день зимы и снегопада,

когда душа свободна и проста,

снегов успокоителен избыток

и пресной льдинки маленький напиток

так развлекает и смешит уста.

Всё нужное тебе – в тебе самом, —

подумать и увидеть, что Симон

идёт один к заснеженной ограде.

О нет, зимой мой ум не так умён,

чтобы поверить и спросить: – Симон,

как это может быть при снегопаде?

И разве ты не вовсе одинаков

с твоей землёю, где, навек заплакав

от нежности, всё плачет тень моя,

где над Курой, в объятой Богом Мцхете,

в садах зимы берут фиалки дети,

их называя именем «Иа»?

И коль ты здесь, кому теперь видна

пустая площадь в три больших окна

и цирка детский круг кому заметен?

О, дома твоего беспечный храм,

прилив вина и лепета к губам,

и пение, что следует за этим!

Меж тем всё просто: рядом то и это,

и в наше время от зимы до лета

полгода жизни, лёта два часа.

И приникаю я лицом к Симону

всё тем же летом, тою же зимою,

когда цветам и снегу нет числа.

Пускай же всё само собой идёт:

сам прилетел по небу самолёт,

сам самовар нам чай нальёт в стаканы.

Не будем звать, но сам придёт сосед

для добрых восклицаний и бесед,

и голос сам заговорит стихами.

Я говорю себе: твой гость с тобою,

любуйся его милой худобою,

возьми себе, не отпускай домой.

Но уж звонит во мне звонок испуга:

опять нам долго не видать друг друга

в честь разницы меж летом и зимой.

Простились, ничего не говоря.

Я предалась заботам января,

вздохнув во сне легко и сокровенно.

И снова я тоскую поутру.

И в сад иду, и веточку беру,

и на снегу пишу я: Сакартвело.

1963

День-Рафаэль

Чабуа Амирэджиби

Пришелец День, не стой на розовом холме!

Не дай, чтобы заря твоим чертам грубила.

Зачем ты снизошёл к оврагам и ко мне?

Я узнаю тебя. Ты родом из Урбино.

День-Божество, ступай в Италию свою.

У нас ещё зима. У нас народ балует.

Завистник и горбун, я на тебя смотрю,

и край твоих одежд мой тайный гнев целует.

Ах, мало оспы щёк и гнилости в груди,

ещё и кисть глупа и краски непослушны.

День-Совершенство, сгинь! Прочь от греха уйди!

Здесь за корсаж ножи всегда кладут пастушки.

Но ласково глядел Богоподобный День.

И брату брат сказал: «Брат досточтимый, здравствуй!»

Престольный праздник трёх окрестных деревень

впервые за века не завершился дракой.

Неузнанным ушёл День-Свет, День-Рафаэль.

Но мёртвый дуб расцвёл средь ровныя долины.

И благостный закат над нами розовел.

И странники всю ночь крестились на руины.

Февраль март 1982

Таруса

День, ведущий к Анне…

Речь идет об Анне Каландадзе, об Анне, о торжественном дне ее рождения, но прежде – о былом о скромном дне рождения цветов миндаля на склонах Мтацминды, о марте, бывшем давно. Какая весна затевалась! Я проснулась поутру, потому что дети в доме напротив, во множестве усевшись на подоконник, играли в зеркало и в солнце и посылали огонь в мое окно, радио гремело: «У любви, как у пташки, крылья…» Начинался день, ведущий к Анне ослики по дороге во Мцхету кричали о весне, и сколько же там было анемонов! А у Симона Чиковани, у совершенно живого, невредимого, острозрячего Симона, дача была неподалеку – что за дача: дома нет, зато земли и неба в избытке, за рекой, на горе́, четко видны развалины стройных древних камней, и виноградник уже очнулся от зимней спячки, уже хлопотал о незримом изначалье вина. Люди, оснащенные высшим даром, имеют свойство дарить нам себя и других. Сиял день весны, Симон был жив и здоров, но подарки еще не иссякли, и Симон восклицал: «Кацо, ты не знаешь Анны, но ты узнаешь: Анна – прекрасна!» К вечеру я уже знала, что Анна – прекрасна, большой поэт, и ее язык, собственный, ве́домый только ей, не меньше всего грузинского языка по объему и прелести звучания. На крайнем исходе дня пришла маленькая Анна, маленькая, говорю потому, что облик ее поразил и растрогал меня хрупкостью очертаний, серьезнейшей скромностью и тишиной – о, такие не суетятся, мыслят и говорят лишь впопад и не совершают лишних поступков…