Белла Ахмадулина — страница 29 из 36

Садовник нищий и развязный,

чего ищу, к чему клоню?

И, если вышла, то куда я

всё ж вышла? Май, а грязь прочна.

Я вышла в пустошь захуданья

и в ней прочла, что жизнь прошла.

Прошла! Куда она спешила?

Лишь губ пригубила немых

сухую му́ку, сообщила,

что всё – навеки, я – на миг.

На миг, где ни себя, ни сада

я не успела разглядеть.

«Я вышла в сад», – я написала.

Я написала? Значит, есть

хоть что-нибудь? Да, есть, и дивно,

что выход в сад – не ход, не шаг.

Я никуда не выходила.

Я просто написала так:

«Я вышла в сад»…

1980


Да будем мы к своим друзьям пристрастны,

да будем думать, что они прекрасны!

Терять их страшно, Бог не приведи!

В мастерской Мессерера

Дарующий радость

Для личности и судьбы Высоцкого изначально и заглавно то, что он – Поэт. В эту его роль на белом свете входят доблесть, доброта, отважная и неостановимая спешка пульсов и нервов, благородство всей жизни (и того, чем кончается жизнь). Таков всегда удел Поэта, но этот наш Поэт еще служил театру, сцене, то есть опять служил нам, и мы знаем, в какой степени: в превосходной, в безукоризненной. Какое время из всего отпущенного ему взял он для пристального и неусыпного труда: для работы над словом, над строкою? Его рукописи удостоверяют нас в том, что время, которым располагает Поэт, не поддается общепринятому исчислению. Он должен совершенно уложиться в свой срок, и за это вся длительность будущего времени воздаст ему нежностью и благодарностью. Начало бесконечного воздаяния бурно происходит на наших глазах…

1986

Владимиру Высоцкому

I. «Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий…»

Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий

белее Офелии бродят с безумьем во взоре.

Нам, виды видавшим, ответствуй, как деве прелестной:

так – быть? или – как? что решил ты в своём Эльсиноре?

Пусть каждый в своём Эльсиноре решает, как может.

Дарующий радость, ты – щедрый даритель страданья.

Но Дании всякой, нам данной, тот славу умножит,

кто подданных душу возвысит до слёз, до рыданья.

Спасение в том, что сумели собраться на площадь

не сборищем сброда, бегущим глазеть на Нерона,

а стройным собором собратьев, отринувших пошлость.

Народ невредим, если боль о Певце – всенародна.

Народ, народившись, – не неуч, он ныне и присно —

не слушатель вздора и не покупатель вещицы.

Певца обожая, – расплачемся. Доблестна тризна.

Так – быть или как? Мне как быть? Не взыщите.

Хвалю и люблю не отвергшего гибельной чаши.

В обнимку уходим – всё дальше, всё выше, всё чище.

Не скаредны мы, и сердца разбиваются наши.

Лишь так справедливо. Ведь если не наши – то чьи же?

1980

II. Москва: дом на Беговой улице

Московских сборищ завсегдатай,

едва очнется небосвод,

люблю, когда рассвет сохатый

чащобу дыма грудью рвёт.

На Беговой – одной гостиной

есть плющ, и плен, и крен окна,

где мчится конь неугасимый

в обгон небесного огня.

И видят бельма рани блёклой

пустых трибун рассветный бред.

Фырчит и блещет быстролётный,

переходящий в утро бег.

Над бредом, бегом – над Бегами

есть плющ и плен. Есть гобелен:

в нём те же свечи и бокалы,

тлен бытия, и плющ, и плен.

Клубится грива ипподрома.

Крепчает рысь младого дня.

Застолья вспыльчивая дрёма

остаток ночи пьёт до дна.

Уж кто-то щей на кухне просит,

и лик красавицы ночной

померк. Окурки утра. Осень.

Все разбредаются домой.

Пирушки грустен вид посмертный.

Ещё чего-то рыщет в ней

гость неминуемый последний,

что всех несносней и пьяней.

Уже не терпится хозяйке

уйти в черёд дневных забот,

уж за его спиною знаки

она к уборке подаёт.

Но неподвижен гость угрюмый.

Нездешне одинок и дик,

он снова тянется за рюмкой

и долго в глубь вина глядит.

Не так ли я в пустыне лунной

стою? Сообщники души,

кем пир был красен многолюдный,

стремглав иль нехотя ушли.

Кто в стран полуденных заочность,

кто – в даль без имени, в какой

спасительна судьбы всеобщность

и страшно, если ты изгой.

Пригубила – как погубила —

непостижимый хлад чела.

Всё будущее – прежде было,

а будет – быль, что я была.

На что упрямилось воловье

двужилье горловой струны —

но вот уже и ты, Володя,

ушёл из этой стороны.

Не поспевает лба неумность

расслышать краткий твой ответ.

Жизнь за тобой вослед рванулась,

но вот – глядит тебе вослед.

Для этой мысли тёмной, тихой

стих занимался и старел

и сам не знал: причём гостиной

вид из окна и интерьер?

В честь аллегории нехитрой

гость там зажился. Сгоряча

уже он обернул накидкой

хозяйки зябкие плеча.

Так вот какому вверясь року

гость не уходит со двора!

Нет сил поднять его в дорогу

у суеверного пера.

Играй со мной, двойник понурый,

сиди, смотри на белый свет.

Отверстой бездны неподкупной

я слышу добродушный смех.

1982

III. «Эта смерть не моя есть ущерб и зачёт…»

Эта смерть не моя есть ущерб и зачёт

жизни кровно-моей, лбом упёршейся в стену.

Но когда свои лампы Театр возожжёт

и погасит – Трагедия выйдет на сцену.

Вдруг не поздно сокрыться в заочность кулис?

Не пойду! Спрячу голову в бархатной щели.

Обречённых капризников тщетный каприз —

вжаться, вжиться в укромность – вина неужели?

Дайте выжить. Чрезмерен сей скорбный сюжет.

Я не помню из роли ни жеста, ни слова.

Но смеётся суфлёр, вседержитель судеб,

говори: всё я помню, я здесь, я готова.

Говорю: я готова. Я помню. Я здесь.

Сущ и слышим тот голос, что мне подыграет.

Средь безумья, нет, средь слабоумья злодейств

здраво мыслит один: умирающий Гамлет.

Донесётся вослед: не с ума ли сошед

Тот, кто жизнь возлюбил да забыл про живучесть.

Дай, Театр, доиграть благородный сюжет,

бледноликий партер повергающий в ужас.

1983

* * *

Глубокоуважаемый дорогой любимый Андрей Дмитриевич!


Все люди живы лишь Вами, Вашей помощью. Вот и мне сейчас помогите: написать Вам – просто, что-нибудь.

Я бы не посмела писать Вам, если бы мои слова в телеграмме Елене Георгиевне и Вам: «от имени многих» – не были совершенной правдой. (Вы получили? Я потом еще напишу Вам смешное про эту телеграмму.)

Я только что спрашивала Леву и Раю: не развязно ли, не покажется ли Вам развязным, что я Вам напишу и пошлю нечто? Сказано было, что – нет, и Вам так не покажется.

Я некогда (не так давно) просила художника Биргера о милости: с Вашего позволения сопроводить меня к Вам – с алчной целью увидеть Вас, с ничтожной целью преподнести Вам стихи, книжку. Он мне сказал: «Я это сделаю, Вы – смелый человек». Какая глупость! Я – робкий человек, не смеющий приходить и утруждать.

Милый Андрей Дмитриевич! Не взыщите – пусть пишу, как знаю, глубокой ночью.

Вы еще были в Москве, а я выступала в Алма-Ате. Я знаю, что бедный мой голос, глаза и повадка чем-то приходятся людям. Но такой тоски, любви и тревоги я, кажется, не приняла на себя до тех пор. Там в одном здании и во всем районе погас случайно свет. Два часа я читала, никого и ничего не видя. Потом говорю: «Я могу читать всегда. Но и на улице совершенно смерклось. У вас внизу – пальто. Нам предстоит спуститься с третьего этажа. Сделаем это грациозно, не толкнув и не обидев друг друга». Я не забуду нежного, бережного, любовного шествия множества людей – в совершенной темноте.

Но это я все – лишь в Вам клоню.

Из темноты этой на свет следующего дня явились юные люди: Паша и Валя, и многие с ними. Бросились ко мне: «Белла! Андрея Дмитриевича – схватили». Тогда – я не заплакала, а сейчас, когда пишу, – плачу.

Ещё до этого я видела тех, кого называют: «советские войска», это мальчики – посылаемые на гибель, там, ведь, – граница. Одного из Новгорода – забыть мне не дано, и жизнь мне при его смерти не надобна.

Юные эти люди – не солдаты, а упомянутые многие – не расставались со мной. Они не знали, как жить, и не хотели жить: «лучше пусть забьют ногами в участке». Я же просила их жить – для Вас, для Вашей радости. Эта икона – от Паши, у него ничего больше не было для Вас. Сказал, что его бабушка некогда бежала с этой иконой из монастыря с дедушкой.

Я вернулась в Москву в похороны Стасика Нейгауза, в смерть Пастернаковского дома. Сожалею лишь, что Стасик успел узнать – о Вас в Горьком.