Белла Ахмадулина — страница 32 из 36

как сердце бедное неслось

вдоль Мерзляковского – и в Хлебный,

сквозняк – навылет, двор – насквозь.

В жару предчувствия плохого

поступка до скончанья лет —

в подъезд, где ветхий лак плафона

так трогателен и нелеп.

Как опрометчиво, как пылко

я в дом влюбилась! Этот дом

набит, как детская копилка,

судьбой людей, добром и злом.

Его жильцов разнообразных,

которым не было числа,

подвыпивших, поскольку праздник,

я близко к сердцу приняла.

Какой разгадки разум жаждал,

подглядывая с добротой

неистовую жизнь сограждан,

их сложный смысл, их быт простой?

Пока таинственная бытность

моя в том доме длилась, я

его старухам полюбилась

по милости житья-бытья.

В печальном лифте престарелом

мы поднимались, говоря

о том, как тяжко старым телом

терпеть погоду декабря.

В том декабре и в том пространстве

душа моя отвергла зло,

и все казались мне прекрасны,

и быть иначе не могло.

Любовь к любимому есть нежность

ко всем вблизи и вдалеке.

Пульсировала бесконечность

в груди, в запястье и в виске.

Я шла, ущелья коридоров

меня заманивали в глубь

чужих печалей, свадеб, вздоров,

в плач кошек, в лепет детских губ.

Мне – выше, мне – туда, где должен

пришелец взмыть под крайний свод,

где я была, где жил художник,

где нынче я, где он живет.

Его диковинные вещи

воспитаны, как существа.

Глаголет их немое вече

о чистой тайне волшебства.

Тот, кто собрал их воедино,

был не корыстен, не богат.

Возвышенная вещь родима

душе, как верный пёс иль брат.

Со свалки времени былого

возвращены и спасены,

они печально и беззлобно

глядят на спешку новизны.

О, для раската громового

так широко открыт раструб.

Четыре вещих граммофона

во тьме причудливо растут.

Я им родня, я погибаю

от нежности, когда вхожу,

я так же шею выгибаю,

я так же голову держу.

Я, как они, витиевата,

и горла обнажен проём.

Звук незапамятного вальса

сохранен в голосе моём.

Не их ли зов меня окликнул

и не они ль меня влекли

очнуться в грозном и великом

недоумении любви?

Как добр, кто любит, как огромен,

как зряч к значенью красоты!

Мой город, словно новый город,

мне предъявил свои черты.

Смуглей великого арапа

восходит ночь. За что мне честь —

в окно увидеть два Арбата:

и тот, что был, и тот, что есть!

Лиловой гроздью виснет сумрак.

Вот стул – капризник и чудак.

Художник мой портрет рисует

и смотрит остро, как чужак.

Уже считая катастрофой

уют, столь полный и смешной,

ямб примеряю пятистопный

к лицу, что так любимо мной.

Я знаю истину простую:

любить – вот верный путь к тому,

чтоб человечество вплотную

приблизить к сердцу и уму.

Всегда быть не хитрей, чем дети,

не злей, чем дерево в саду,

благословляя жизнь на свете

заботливей, чем жизнь свою.

Так я жила былой зимою.

Ночь разрасталась, как сирень,

и всё играла надо мною

печали сильная свирель.

Был дом на берегу бульвара.

Не только был, но ныне есть.

Зачем твержу: я здесь бывала,

а не твержу: я ныне здесь?

Ещё жива, ещё любима,

всё это мне сейчас дано,

а кажется, что это было

и кончилось давным-давно…

1974

«Потом я вспомню, что была жива…»

Борису Мессереру

Потом я вспомню, что была жива,

зима была и падал снег, жара

стесняла сердце, влюблена была —

в кого? во что?

Был дом на Поварской

(теперь зовут иначе)… День-деньской,

ночь напролёт я влюблена была —

в кого? во что?

В тот дом на Поварской,

в пространство, что зовётся мастерской

художника.

Художника дела

влекли наружу, в стужу. Я ждала

его шагов. Смеркался день в окне.

Потом я вспомню, что казался мне

труд ожиданья целью бытия,

но и тогда соотносила я

насущность чудной нежности – с тоской

грядущего… А дом на Поварской —

с немыслимым и неизбежным днём,

когда я буду вспоминать о нём…

1974

Приметы мастерской

Борису Мессереру

О гость грядущий, гость любезный!

Под этой крышей поднебесной,

которая одной лишь бездной

всевышней мглы превзойдена,

там, где четыре граммофона

взирают на тебя с амвона,

пируй и пей за время оно,

за граммофоны, за меня!

В какой немыслимой отлучке

я ныне пребываю, – лучше

не думать! Ломаной полушки

жаль на помин души моей,

коль не смогу твой пир обильный

потешить шуткой замогильной

и, как всеведущий Вергилий,

тебя не встречу у дверей.

Войди же в дом неимоверный,

где быт – в соседях со вселенной,

где вечности озноб мгновенный

был ведом людям и вещам

и всплеск серебряных сердечек

о сквозняке пространств нездешних

гостей, когда-то здесь сидевших,

таинственно оповещал.

У ног, взошедших на Голгофу,

доверься моему глаголу

и, возведя себя на гору

поверх шестого этажа,

благослови любую малость,

почти предметов небывалость,

не смей, чтобы тебя боялась

шарманки детская душа.

Сверкнёт ли в окнах луч закатный,

всплакнёт ли ящик музыкальный

иль призрак севера печальный

вдруг вздыбит желтизну седин —

пусть реет над юдолью скушной

дом, как заблудший шар воздушный,

чтоб ты, о гость мой простодушный,

чужбину неба посетил…

1976

«Когда жалела я Бориса…»

Борису Мессереру

Когда жалела я Бориса,

а он меня в больницу вёз,

стихотворение «Больница»

в глазах стояло вместо слёз.

И думалось: уж коль поэта

мы сами отпустили в смерть

и как-то вытерпели это, —

всё остальное можно снесть.

И от минуты многотрудной

как бы рассудок ни устал, —

ему одной достанет чудной

строки про перстень и футляр.

Так ею любовалась память,

как будто это мой алмаз,

готовый в чёрный бархат прянуть,

с меня востребуют сейчас.

Не тут-то было! Лишь от улиц

меня отъединил забор,

жизнь удивлённая очнулась,

воззрилась на больничный двор.

Двор ей понравился. Не меньше

ей нравились кровать, и суп,

столь вкусный, и больных насмешки

над тем, как бледен он и скуп.

Опробовав свою сохранность,

жизнь стала складывать слова

о том, что во дворе – о радость! —

два возлежат чугунных льва.

Львы одичавшие – привыкли,

что кто-то к ним щекою льнёт.

Податливые их загривки

клялись в ответном чувстве львов.

За все черты, чуть-чуть иные,

чем принято, за не вполне

разумный вид – врачи, больные —

все были ласковы ко мне.

Профессор, коей все боялись,

войдёт со свитой, скажет: «Ну-с,

как ваши львы?» – и все смеялись,

что я боюсь и не смеюсь.

Все люди мне казались правы,

я вникла в судьбы, в имена,

и стук ужасной их забавы

в саду – не раздражал меня.

Я видела упадок плоти

и грубо повреждённый дух,

но помышляла о субботе,

когда родные к ним придут.

Пакеты с вредоносно-сильной

едой, объятья на скамье —

весь этот праздник некрасивый

был близок и понятен мне.

Как будто ничего вселенной

не обещала, не должна —

в алмазик бытия бесценный

вцепилась жадная душа.

Всё ярче над небесным краем

двух зорь единый пламень рос.

– Неужто всё ещё играет

со львами? – слышался вопрос.

Как напоследок жизнь играла,

смотрел суровый окуляр.

Но это не опровергало

строки про перстень и футляр.

Июнь 1984

Ленинград

Изгнание Ёлки

Борису Мессереру

Я с Ёлкой бедною прощаюсь:

ты отцвела, ты отгуляла.

Осталась детских щёк прыщавость

от пряников и шоколада.

Вино привычно обмануло

полночной убылью предчувствий.