что к ним ходила только из-за рифмы.
В том главное значение стены,
что скрыт за нею город сумасходный.
Он близко – только руку протяни.
Но есть препона совладать с охотой
иметь. Не возымей, а сотвори
всё надобное, властелин свободный.
Всё то, что взять могу и не беру:
дворцы разъединивший мост Дворцовый
(и Меньшиков опять не ко двору),
и Летний сад, и, с нежностью особой,
всех львов моих – я отдаю Петру.
Пусть наведёт порядок образцовый.
Потусторонний (не совсем иной —
застенный) мир меня ввергает в ужас.
Сегодня я прощаюсь со стеной,
перехожу из вымысла в насущность.
Стена твердит, что это бред ночной, —
не ей бы говорить, не мне бы слушать.
Здесь измышленья, книги и цветы
со мной следили дня и ночи смену
(с трудом – за неименьем темноты).
Стена, прощай. Поднять глаза не смею.
Преемник мой, как равнодушно ты,
как слепо будешь видеть эту стену.
Побережье
Льву Копелеву
Не грех ли на залив сменять
дом колченогий, пусторукий,
о том, что есть, не вспоминать,
иль вспоминать с тоской и мукой.
Руинам предпочесть родным
чужого бытия обломки
и городских окраин дым
вдали – принять за весть о Блоке.
Мысль непрестанная о нём
больному Блоку не поможет,
и тот обещанный лимон
здоровье чьё-то в чай положит.
Но был так сильно, будто есть
день упоенья, день надежды.
День притаился где-то здесь,
на этом берегу, – но где же?
Не тяжек грех – тот день искать
в каменьях и песках рассвета.
Но не бесчувственна ли мать,
избравшая занятье это?
Упрочить сердце, и детей
подкинуть обветшалой детской,
и ослабеть для слёз о тех,
чьё детство – крайность благоденствии.
Услышат все и не поймут
намёк судьбы, беды предвестье.
Ум, возведённый в абсолют,
не грамотен в аз, буки, веди.
Но дом так чудно островерх!
Канун каникул и варенья,
день Ангела, и фейерверк,
том золочёный Жюля Верна.
Всё потерять, страдать, стареть —
всё ж меньше, чем пролёт дороги
из Петербурга в Сестрорецк,
Куоккалу и Териоки.
Недаром протяжён уют
блаженных этих остановок:
ведь дальше – если не убьют —
Ростов, Батум, Константинополь.
И дальше – осенит крестом
скупым Святая Женевьева.
Пусть так. Но будет лишь потом
всё то, что долго, что мгновенно.
Сначала – дама, господин,
приникли кружева к фланели.
Всё в мире бренно – но не сын,
вверх-вниз гоняющий качели.
Не всякий под крестом, кто юн
иль молод, мёртв и опозорен.
Но обруч так летит вдоль дюн,
июнь, и небосвод двузорен.
И господин и дама – тот
имеют облик, чьё решенье —
труды истории, итог,
триумф её и завершенье.
А как же сын? Не надо знать.
Вверх-вниз летят его качели,
и юная бледнеет мать,
и никнут кружева к фланели.
В Крыму, похожий на него,
как горд, как мёртв герой поручик.
Нет, он – дитя. Под Рождество
какие он дары получит!
А чудно островерхий дом?
Ведь в нём как будто учрежденье?
Да нет! Там ёлка под замко́м.
О Ты, чьё празднуют рожденье.
Ты милосерд, открой же дверь!
К серьгам, браслетам и оковам
привыкла ли турчанка-ель?
И где это – под Перекопом?
Забудь! Своих детей жалей
за то, что этот век так долог,
за вырубленность их аллей,
за бедность их безбожных ёлок,
за не-язык, за не-латынь,
за то, что сирый ум – бледнее
без книг с обрезом золотым,
за то, что Блок тебе больнее.
Я и жалею. Лишь затем
стою на берегу залива,
взирая на чужих детей
так неотрывно и тоскливо.
Что пользы днём с огнём искать
снег прошлогодний, ветер в поле?
Но кто-то должен так стоять
всю жизнь возможную – и доле.
Надпись И. Бродского на подаренной Б. Ахмадулиной книге «Часть речи»
Венеция моя
Иосифу Бродскому
Темно, и розных вод смешались имена.
Окраиной басов исторгнут всплеск короткий.
То розу шлёт тебе, Венеция моя,
в Куоккале моей рояль высокородный.
Насупился – дал знать, что он здесь ни при чём.
Затылка моего соведатель настойчив.
Его: «Не лги!» – стоит, как Ангел за плечом,
с оскомою в чертах. Я – хаос, он – настройщик.
Канала вид… – Не лги! – в окне не водворён
и выдворен помин о виденном когда-то.
Есть под окном моим невзрачный водоём,
застой бесславных влаг. Есть, признаюсь, канава.
Правдивый за плечом, мой Ангел, такова
протечка труб – струи источие реально.
И розу я беру с роялева крыла.
Рояль, твоё крыло в родстве с мостом Риальто.
Не так? Но роза – вот, и с твоего крыла
(застенчиво рука его изгиб ласкала).
Не лжёт моя строка, но всё ж не такова,
чтоб точно обвести уклончивость лекала.
В исходе час восьмой. Возрождено окно.
И темнота окна – не вырожденье света.
Цвет – не скажу какой, не знаю. Знаю, кто
содеял этот цвет, что вижу, – Тинторетто.
Мы дожили, рояль, мы – дожи, наш дворец
расписан той рукой, что не приемлет розы.
И с нами Марк Святой, и золотой отверст
зев льва на синеве, мы вместе, все не взрослы.
– Не лги! – но мой зубок изгрыз другой букварь.
Мне ведом звук черней диеза и бемоля.
Не лгу – за что запрет и каркает бекар?
Усладу обрету вдали тебя, близ моря.
Труп розы возлежит на гущине воды,
которую зову как знаю, как умею.
Лев сник и спит. Вот так я коротаю дни
в Куоккале моей, с Венецией моею.
Обосенел простор. Снег в ноябре пришёл
и устоял. Луна была зрачком искома
и найдена. Но что с ревнивцем за плечом?
Неужто и на час нельзя уйти из дома?
Чем занят ум? Ничем. Он пуст, как небосклон.
– Не лги! – и впрямь я лгун, не слыть же недолыгой.
Не верь, рояль, что я съезжаю на поклон
к Венеции – твоей сопернице великой.
…
Здесь – перерыв. В Италии была.
Италия светла, прекрасна.
Рояль простил. Но лампа, сокровище окна, стола, —
погасла.
Посвящение Сергею Довлатову
Шла по московской улице в яркий полдень погожего летнего дня мимо бойкой торговли, среди густой человеческой толчеи, – с печалью в глазах с тяжестью на сердце. Эти печаль и тяжесть приходилось еще и обдумывать, и полученный туманный итог означал, что я виновата перед полднем погожего дня: чем он не угодил глазам и сердцу? Бойкость торговли – ее заслуга. Люди – не толчея, они стройно спешат, они молоды, нарядны, возбуждены ожиданием неизбежной удачи.
Среди всего вкратце перечисленного я ощутила себя чем-то лишним, мешающим, грубой препоной на пути бодрого течения. Сумма усталости, недомогания, дурных предчувствий (ненапрасных) – все это следовало убрать с пути цветущего и сияющего дня.
Вдруг мне словно оклик послышался, я подошла к лотку, продающему книги: сторонясь развязного бумажного многоцветия, гордо и одиноко чернели три тома Сергея Довлатова, я приняла их за ободряющий привет из незнаемой превыспренной дали.
Привет такого рода сейчас может получить каждый читатель Довлатова, но я о чем-то своем, еще не знаю о чем.
Менее всего я намереваюсь с умом и здравомыслием подвергать суду моего пристального восхищения его талант, его судьбу, достоинства его сочинений. Скажу лишь, что первое же подобное чтение давно уже стало для меня исчерпывающим сведением, объем его не мог разрастись или измениться.
Мне хорошо известно написанное о Довлатове: блестящие эссе, статьи, воспоминания. Авторы посвящений так или иначе близки Довлатову: друзья его и близкие друзья со времен его молодости, невзгод и вдохновений. Все это люди чрезвычайных дарований и значений, некоторые из них мне весьма знакомы и, без усилий с их стороны, повлияли на ход и склад моей жизни. Я отличаюсь от них – когда думаю и пишу о Довлатове – тем, что никогда его не видела, даже мельком. Это представляется мне настолько невероятным, что даже важным и достойным робкой огласки.
Его лучезарность и тайная трагедийность братски родственны мне. Как же я с ними разминулась?
Мое соотношение с его средой совпало с началом моей жизни. Движение Москва – Питер и наоборот было взаимным правилом, для меня тоже (да и теперь так). Я много слышала о Довлатове, помышляла о нем, его образ прочно обитал в разговорах, в начальных легендах и анекдотах, расцветал в воображении, становился все более рослым и прельстительным, он и сейчас свеж где-то под веками, там и сохранен.