Белла Ахмадулина — страница 4 из 36

тот медленный, затеянный людьми,

старинный вальс, старинная примета

чужой печали и чужой любви?

Ещё возможно для ума и слуха

вести игру, где действуют река,

пустое поле, дерево, старуха,

деревня в три незрячих огонька.

Души моей невнятная улыбка

блуждает там, в беспамятстве, вдали,

в той родине, чья странная ошибка

даст мне чужбину речи и земли.

Но темнотой испуганный рассудок

трезвеет, рыщет, снова хочет знать

живых вещей отчётливый рисунок,

мой век, мой час, мой стол, мою кровать.

Ещё плутая в омуте росистом,

я слышу, как на диком языке

мне шлёт свое проклятие транзистор,

зажатый в непреклонном кулаке.

1966

Плохая весна

Пока клялись беспечные снега

блистать и стыть с прилежностью металла,

пока пуховой шали не сняла

та девочка, которая мечтала

склонить к плечу оранжевый берет,

пустить на волю локти и колени,

чтоб не ходить, но совершать балет

хожденья по оттаявшей аллее,

пока апрель не затевал возни,

угодной насекомым и растеньям, —

взяв на себя несчастный труд весны,

безумцем становился неврастеник.

Среди гардин зимы, среди гордынь

сугробов, ледоколов, конькобежцев

он гнев весны претерпевал один,

став жертвою её причуд и бешенств.

Он так поспешно окна открывал,

как будто смерть предпочитал неволе,

как будто бинт от кожи отрывал,

не устояв перед соблазном боли.

Что было с ним, сорвавшим жалюзи?

То ль сильный дух велел искать исхода,

то ль слабость щитовидной железы

выпрашивала горьких лакомств йода?

Он сам не знал, чьи силы, чьи труды

владеют им. Но говорят преданья,

что, ринувшись на поиски беды, —

как выгоды, он возжелал страданья.

Он закричал: – Грешна моя судьба!

Не гений я! И, стало быть, впустую,

гордясь огромной выпуклостью лба,

лелеял я лишь опухоль слепую!

Он стал бояться перьев и чернил.

Он говорил в отчаянной отваге:

– О Господи! Твой худший ученик,

я никогда не оскверню бумаги.

Он сделался неистов и угрюм.

Он всё отринул, что грозит блаженством.

Желал он мукой обострить свой ум,

побрезговав его несовершенством.

В груди птенцы пищали: не хотим!

Гнушаясь их мольбою бесполезной,

вбивал он алкоголь и никотин

в их слабый зев, словно сапог железный.

И проклял он родимый дом и сад,

сказав: – Как страшно просыпаться утром!

Как жжётся этот раскалённый ад,

который именуется уютом!

Он жил в чужом дому, в чужом саду, —

и тем платил хозяйке любопытной,

что, голый и огромный, на виду

у всех вершил свой пир кровопролитный.

Ему давали пищи и питья,

шептались меж собой, но не корили

затем, что жутким будням их бытья

он приходился праздником корриды.

Он то в пустой пельменной горевал,

то пил коньяк в гостиных полусвета

и понимал, что это – гонорар

за представленье: странности поэта.

Ему за то и подают обед,

который он с охотою съедает,

что гостья, умница, искусствовед,

имеет право молвить: – Он страдает!

И он страдал. Об остриё угла

разбил он лоб, казня его ничтожность,

но не обрёл достоинства ума

и не изведал истин непреложность.

Проснувшись ночью в серых простынях,

он клял дурного мозга неприличье,

и высоко над ним плыл Пастернак

в опрятности и простоте величья.

Он снял портрет и тем отверг упрёк

в проступке суеты и нетерпенья.

Виновен ли немой, что он не мог

использовать гортань для песнопенья?

Его встречали в чайных и пивных,

на площадях и на скамьях вокзала.

И, наконец, он головой поник

и так сказал (вернее, я сказала):

– Друзья мои, мне минет тридцать лет,

увы, итог тридцатилетья скуден.

Мой подвиг одиночества нелеп,

и суд мой над собою безрассуден.

Бог точно знал, кому какая честь,

мне лишь одна – не много и не мало:

всегда пребуду только тем, что есть,

пока не стану тем, чего не стало.

Так в чём же смысл и польза этих мук,

привнесших в кожу белый шрам ожога?

Ужели в том, что мимолетный звук

мне явится, и я скажу: так много?

Затем свечу зажгу, перо возьму,

судьбе моей воздам благодаренье,

припомню эту белую весну

и напишу о ней стихотворенье.

1967

Дождь и сад

В окне, как в чуждом букваре,

неграмотным я рыщу взглядом.

Я мало смыслю в декабре,

что выражен дождём и садом.

Где дождь, где сад – не различить.

Здесь свадьба двух стихий творится.

Их совпаденье разлучить

не властно зренье очевидца.

Так обнялись, что и ладонь

не вклинится! Им не заметен

медопролитный крах плодов,

расплющенных объятьем этим.

Весь сад в дожде! Весь дождь в саду!

Погибнут дождь и сад друг в друге,

оставив мне решать судьбу

зимы, явившейся на юге.

Как разниму я сад и дождь

для мимолётной щели светлой,

чтоб птицы маленькая дрожь

вместилась меж дождем и веткой?

Не говоря уже о том,

что в промежуток их раздора

мне б следовало втиснуть дом,

где я последний раз бездомна.

Душа желает и должна

два раза вытерпеть усладу:

страдать от сада и дождя

и сострадать дождю и саду.

Но дом при чём? В нём всё мертво!

Не я ли совершила это?

Приют сиротства моего

моим сиротством сжит со света.

Просила я беды благой,

но всё ж не той и не настолько,

чтоб выпрошенной мной бедой

чужие вышибало стекла.

Всё дождь и сад сведут на нет,

изгнав из своего объёма

необязательный предмет

вцепившегося в землю дома.

И мне ли в нищей конуре

так возгордиться духом слабым,

чтобы препятствовать игре,

затеянной дождем и садом?

Не время ль уступить зиме,

с её деревьями и мглою,

чужое место на земле,

некстати занятое мною?

1967


Это я – мой наряд фиолетов,

я надменна, юна и толста,

но к предсмертной улыбке поэтов

я уже приучила уста…

Это я…

Е. Ю. и В. М. Россельс

Это я – в два часа пополудни

повитухой добытый трофей.

Надо мною играют на лютне.

Мне щекотно от палочек фей.

Лишь расплыв золотистого цвета

понимает душа – это я

в знойный день довоенного лета

озираю красу бытия.

«Буря мглою…» и баюшки-баю,

я повадилась жить, но, увы, —

это я от войны погибаю

под угрюмым присмотром Уфы.

Как белеют зима и больница!

Замечаю, что не умерла.

В облаках неразборчивы лица

тех, кто умерли вместо меня.

С непригожим голубеньким ликом,

еле выпростав тело из мук,

это я в предвкушенье великом

слышу нечто, что меньше, чем звук.

Лишь потом оценю я привычку

слушать вечную, точно прибой,

безымянных вещей перекличку

с именующей вещи душой.

Это я – мой наряд фиолетов,

я надменна, юна и толста,

но к предсмертной улыбке поэтов

я уже приучила уста.

Словно дрожь между сердцем и сердцем,

есть меж словом и словом игра.

Дело лишь за бесхитростным средством

обвести ее вязью пера.

– Быть словам женихом и невестой! —

это я говорю и смеюсь.

Как священник в глуши деревенской,

я венчаю их тайный союз.

Вот зачем мимолетные феи

осыпали свой шелест и смех.

Лбом и певческим выгибом шеи,

о, как я не похожа на всех.

Я люблю эту мету несходства,

и, за дальней добычей спеша,

юной гончей мой почерк несется,

вот настиг – и озябла душа.

Это я проклинаю и плачу.

Смотрит в щели людская молва.

Мне с небес диктовали задачу —

я ее разрешить не смогла.

Я измучила упряжью шею.

Как другие плетут письмена —

я не знаю, нет сил, не умею,

не могу, отпустите меня.

Как друг с другом прохожие схожи.

Нам пора, лишь подует зима,

на раздумья о детской одеже

обратить вдохновенье ума.

Это я – человек-невеличка,

всем, кто есть, прихожусь близнецом,

сплю, покуда идет электричка,

пав на сумку невзрачным лицом.

Мне не выпало лишней удачи,

слава Богу, не выпало мне

быть заслужённей или богаче

всех соседей моих по земле.

Плоть от плоти сограждан усталых,

хорошо, что в их длинном строю

в магазинах, в кино, на вокзалах

я последнею в кассу стою —