Белла Ахмадулина — страница 7 из 36

все дальше и – исчезнет скоро.

Смотрю вослед моей душе,

как в сумерках на убыль света,

отсутствую и брезжу где-то —

то ли еще, то ли уже.

И, выпроставшись из артерий,

громоздких пульсов и костей,

вишу, как стайка новостей,

в ночи не принятых антенной.

Моё сознанье растолкав

и заново его туманя

дремотной речью, тётя Маня

протягивает мне стакан

парной и первобытной влаги.

Сижу. Смеркается. Дождит.

Я вновь жива и вновь должник

вдали белеющей бумаги.

Старуха рада, что зятья

убрали сено. Тишь. Беспечность.

Течёт, впадая в бесконечность,

журчание житья-бытья.

И снова путник одержимый

вступает в низкую зарю,

и вчуже долго я смотрю

на бег его непостижимый.

Непоправимо сир и жив,

он строго шествует куда-то,

как будто за красу заката

на нём ответственность лежит.

1976

Радость в Тарусе

Я позабыла, что всё это есть.

Что с небосводом? Зачем он зарделся?

Как я могла позабыть средь злодейств

то, что ещё упаслось от злодейства?

Но я не верила, что упаслось

хоть что-нибудь. Всё, я думала, – втуне.

Много ли всех проливателей слёз,

всех, не повинных в корысти и в дури?

Время смертей и смертельных разлук,

хоть не прошло, а уму повредило.

Я позабыла, что сосны растут.

Вид позабыла всего, что родимо.

Горестен вид этих маленьких сёл,

рощ изведенных, церквей убиенных.

И, для науки изъятых из школ,

множества бродят подростков военных.

Вспомнила: это восход, и встаю,

алчно сочувствуя прибыли света.

Первыми сосны воспримут зарю,

далее всем нам обещано это.

Трём обольщеньям за каждым окном

радуюсь я, словно радостный кто-то.

Только мгновенье меж мной и Окой,

валенки и соучастье откоса.

Маша приходит: «Как, андел, спалось?»

Ангел мой Маша, так крепко, так сладко!

«Кутайся, андел мой, нынче мороз».

Ангел мой Маша, как славно, как ладно!

«В Паршино, любушка, волк забегал,

то-то корова стенала, томилась».

Любушка Маша, зачем он пугал

Паршина милого сирость и смирность?

Вот выхожу, на конюшню бегу.

Я ль незнакомец, что болен и мрачен?

Конь, что белеет на белом снегу,

добр и сластёна, зовут его: Мальчик.

Мальчик, вот сахар, но как ты любим!

Глаз твой, отверсто-дрожащий и трудный,

я бы могла перепутать с моим,

если б не глаз – знаменитый и чудный.

В конюхах – тот, чьей безмолвной судьбой

держится общий не выцветший гений.

Как я, главенствуя в роли второй,

главных забыла героев трагедий?

То есть я помнила, помня: нас нет,

если истока нам нет и прироста.

Заново знаю: лицо – это свет,

способ души изъявлять благородство.

Семьдесят два ему года. Вестей

добрых он мало услышал на свете.

А поглядит на коня, на детей —

я погляжу, словно кони и дети.

Где мы берем добродетель и стать?

Нам это – не по судьбе, не по чину.

Если не сгинуть совсем, то – устать

всё не сберемся, хоть имеем причину.

Март между тем припекает мой лоб.

В марте ли лбу предаваться заботе?

«Что же, поедешь со мною, милок?»

Я-то поеду! А вы-то возьмёте?

Вот и поехали. Дня и коня,

дня и души белизна и нарядность.

Федор Данилович! Радость моя!

Лишь засмеется: «Ну что, моя радость?»

Слева и справа: краса и краса.

Дым-сирота над деревнею вьётся.

Склад неимущества – храм без креста.

Знаю я, знаю, как это зовется.

Ночью, при сильном стеченье светил,

долго смотрю на леса, на равнину.

Господи! Снова меня Ты простил.

Стало быть – можно? Я – лампу придвину.

1–2 марта 1981

Таруса

Возвращение в Тарусу

Пред Окой преклонённость земли

и к Тарусе томительный подступ.

Медлил в этой глубокой пыли

стольких странников горестный посох.

Нынче май, и растет желтизна

из открытой земли и расщелин.

Грустным знаньем душа стеснена:

этот миг бытия совершенен.

К церкви Бёховской ластится глаз.

Раз ещё оглянусь – и довольно.

Я б сказала, что жизнь – удалась,

всё сбылось, и нисколько не больно.

Просьбы нету пресыщенных уст

к благолепью цветущей равнины.

О, как сир этот рай и как пуст,

если правда, что нет в нем Марины.

16 (и 23) мая 1981

Таруса

Черёмуха

Когда влюбленный ум был мартом очарован,

сказала: досижу, чтоб ночи отслужить,

до утренней зари, и дольше – до черёмух,

подумав: досижу, коль Бог пошлет дожить.

Сказала – от любви к немыслимости срока,

нюх в имени цветка не узнавал цветка.

При мартовской луне чернела одиноко —

как вехи сквозь метель – простёртая строка.

Стих обещал, а Бог позволил – до черёмух

дожить и досидеть: перед лицом моим

сияет бледный куст, так уязвим и робок,

как будто не любим, а мучим и гоним.

Быть может, он и впрямь терзаем обожаньем.

Он не повинен в том, что мной предрешено.

Так бедное дитя отцовским обещаньем

помолвлено уже, ещё не рождено.

Покуда, тяжко пав на южные ограды,

вакхически цвела и нежилась сирень,

Арагву променять на мрачные овраги

я в этот раз рвалась; о, только бы скорей!

Избранница стиха, соперница Тифлиса,

сейчас из лепестков, а некогда из букв!

О, только бы застать в кулисах бенефиса

пред выходом на свет ее младой испуг.

Нет, здесь ещё свежо, ещё не могут ветлы

потупленных ветвей изъять из полых вод.

Но вопрошал мой страх: что с нею? не цветёт ли?

Сказали: не цветёт, но расцветёт вот-вот.

Не упустить её пред-первое движенье —

туда, где спуск к Оке становится полог.

Она не расцвела! – ее предположенье

наутро расцвести я забрала в полон.

Вчера. Немного тьмы. И вот уже: сегодня.

Слабеют узелки стеснённых лепестков —

и маленького рта желает знать зевота:

где свеже-влажный корм, который им иском.

Очнулась и дрожит. Над ней лицо и лампа.

Ей стыдно расцветать во всю красу и стать.

Цветок, как нагота разбуженного глаза,

не может разглядеть: зачем не дали спать.

Стих, мученик любви, прими её немилость!

Что раболепство ей твоих-моих чернил!

О, эта не из тех, чья верная взаимность

объятья отворит и скуку причинит.

Так ночь, и день, и ночь склоняюсь перед нею.

Но в чём далекий смысл той мартовской строки?

Что с бедной головой? Что с головой моею?

В ней, словно мотыльки, пестреют пустяки.

Там, где рабочий пульс под выпуклое темя

гнал надобную кровь и управлялся сам,

там впадина теперь, чтоб не стеснять растенья,

беспамятный овраг и обморочный сад.

До утренней зари… не помню… до чего-то,

к чему не перенесть влеченья и тоски,

чей паутинный клей… чья липкая дремота

висит между висков, где вязнут мотыльки…

Забытая строка во времени повисла.

Пал первый лепесток, и грустно, что – к теплу.

Всегда мне скушен был выискиватель смысла,

и угодить ему я не могу: я сплю.

17 мая 1981

Таруса

«Есть тайна у меня от чу́дного цветенья…»

Есть тайна у меня от чу́дного цветенья,

здесь было б: чуднАГО – уместней написать.

Не зная новостей, на старый лад желтея,

цветок себе всегда выпрашивает «ять».

Где для него возьму услад правописанья,

хоть первороден он, как речи приворот?

Что – речь, краса полей и ты, краса лесная,

как не ответный труд вобравших вас аорт?

Лишь грамота и вы – других не видно родин.

Коль вытоптан язык – и вам не устоять.

Светает, садовод! Светает, огородник!

Что ж, потянусь и я возделывать тетрадь.

Я этою весной все встретила растенья.

Из-под земли их ждал мой повивальный взор.

Есть тайна у меня от чу́дного цветенья.

И как же ей не быть? Всё, что не тайна, – вздор.

Отраден первоцвет для зренья и для слуха.

– Эй, ключики! – скажи – он будет тут как тут.

Не взыщет, коль дразнить: баранчики! желтуха!

А грамотеи – чтут и буквицей зовут.

Ах, буквица моя, всё твой букварь читаю.

Как азбука проста, которой невдомёк,

что даже от тебя я охраняю тайну,

твой ключик золотой её не отомкнёт.