Белла Ахмадулина — страница 9 из 36

Развитие событий торопя,

во двор вошли знакомых два солдата,

желая наточить два топора

для плотницких намерений стройбата.

К точильщику помчались. Мотоцикл —

истопника, чей обречен затылок.

Дождь моросил. А вот и магазин.

Купили водки: дюжину бутылок.

– Куда вам столько, черти? – говорю, —

показывала утром продавщица.

Ответили: – Чтоб матушку твою

нам помянуть, а после похмелиться.

Как воля весела и велика!

Хоть и не всё меж ними ладно было.

Истопнику любезная Ока

для двух других – насильная чужбина.

Он вдвое старше и умнее их —

не потому, чтоб школа их учила

по-разному, а просто истопник

усмешливый и едкий был мужчина.

Они – моложе вдвое и пьяней.

Где видано, чтоб юность лебезила?

Нелепое для пришлых их ушей,

их раздражало имя Лебедина.

В удушливом насупленном уме

был заперт гнев и требовал исхода.

О том, что оставалось на холме,

два беглеца не думали нисколько.

Как страшно им уберегать в лесах

родимой жизни бедную непрочность.

Что было в ней, чтоб так её спасать

в березовых, опасно-светлых рощах?

Когда субботу к нам послал восток,

с того холма, словно дымок ленивый,

восплыл души невзрачный завиток

и повисел недолго над Ладыгой.

За сорок вёрст сыскался мотоцикл.

Бег загнанный будет изловлен в среду.

Хоть был нетрезв, кто топоры точил,

возмездие шло по прямому следу.

Мой свет горит. Костер внизу погас.

Пусть скрип чернил над непросохшим словом

как хочет, так распутывает связь

сюжета с непричастным рыболовом.

Отпустим спать чужую жизнь. Один

рассудок лампы бодрствует в тумане.

Ответствуй, Лебедин мой, Лебедин,

что нужно смерти в нашей глухомани?

Печальный от любви и от вина,

уж спрашивает кто-то у рассвета:

– Где, Лебедин, лебёдушка твоя?

Идут века. Даль за Окой светла.

И никакого не слыхать ответа.

Май 1981–6 марта 1982

Таруса


Был ли молод монах, чье деянье сохранно?

Тосковал ли, когда насаждал-поливал

очертания нерукотворного храма?

Палец на губах

По улице крадусь. Кто бедный был Алферов,

чьим именем она наречена? Молчи!

Он не чета другим, замешанным в аферах,

к владениям чужим крадущимся в ночи.

Весь этот косогор был некогда кладбищем.

Здесь Та хотела спать… ненадобно! Не то —

опять возьмутся мстить местам, её любившим.

Тсс: палец на губах! – забылось, пронесло.

Я летом здесь жила. К своей же тени в гости

зачем мне не пойти? Колодец, здравствуй, брат.

Алферов, будь он жив, не жил бы на погосте.

Ах, не ему теперь гнушаться тем, что прах.

А вот и дом чужой: дом-схимник, дом-изгнанник.

Чердачный тусклый круг – его зрачок и взгляд.

Дом заточён в себя, как выйти – он не знает.

Но, как душа его, вокруг свободен сад.

Сад падает в Оку обрывисто и узко.

Но оглянулся сад и прянул вспять холма.

Дом ринулся ко мне, из цепких стен рванулся —

и мне к нему нельзя: забор, замо́к, зима.

Дом, сад и я – втроём причастны тайне важной.

Был тих и одинок наш общий летний труд.

Я – в доме, дом – в саду, сад – в сырости овражной,

вдыхала сырость я – и замыкался круг.

Футляр, и медальон, и тайна в медальоне,

и в тайне – тайна тайн, запретная для уст.

Лишь смеркнется – всегда слетала к нам Тальони:

то флоксов повисал прозрачно-пышный куст.

Террасу на восход – оранжевым каким-то

затмили полотном, усилившим зарю.

У нас была игра: где потемней накидка? —

смеялась я, – пойду калитку отворю.

Пугались дом и сад. Я шла и отворяла

калитку в нижний мир, где обитает тень, —

чтоб видеть дом и сад из глубины оврага

и больше ничего не видеть, не хотеть.

Оранжевый, большой, по прозвищу: мещанский —

волшебный абажур сиял что было сил.

Чтобы террасы цвет был совершенно счастлив,

оранжевый цветок ей сад преподносил.

У нас – всегда игра, у яблони – работа.

Знал беспризорный сад и знал бездомный дом,

что дом – не для житья, что сад – не для оброка,

что дом и сад – для слез, для праведных трудов.

Не ждали мы гостей, а наезжали если —

дом лгал, что он – простак, сад начинал грустить

и делал вид, что он печется о семействе

и надобно ему идти плодоносить.

Съезжали! – и тогда, как принято: от печки —

пускались в пляс все мы и тени на стене.

И были в эту ночь прилежны и беспечны

мой закадычный стол и лампа на столе.

Ещё там был чердак. Пока не вовсе смерклось,

дом, сад и я – на нём летали в даль, в поля.

И белый парус плыл: то Бёховская церковь,

чтоб нас перекрестить, через Оку плыла.

Вот яблони труды завершены. Для зренья

прелестны их плоды, но грустен тот язык,

которым нам велят глухие ударенья

с мгновеньем изжитым прощаться каждый миг.

Тальони, дождь идет, как вам снести понурость?

Пока овраг погряз в заботах о грибах,

я книгу попрошу, чтоб Та сюда вернулась,

чьи эти дом и сад… тсс: палец на губах.

К делам других садов был сад не любопытен.

Он в золото облёк тот дом внутри со мной

так прочно, как в предмет вцепляется эпитет.

(В саду расцвёл пример: вот шар, он – золотой.)

К исходу сентября приехал наш хозяин,

вернее, только их. Два ужаса дрожат,

склоняясь перед тем, кто так и не узнает,

какие дом и сад ему принадлежат.

На дом и сад моя слеза не оглянулась.

Давно пора домой. Но что это: домой?

Вот почему средь всех на свете сущих улиц

мне Ваша так мила, Алферов милый мой.

Косится домосед: что здесь прохожим надо?

Кто низко так глядит, как будто он горбат?

То – я. Я ухожу от дома и от сада.

Навряд ли я вернусь. Тсс: палец на губах…

Февраль март 1982

Таруса

Сиреневое блюдце

Мозг занемог: весна. О воду капли бьются.

У слабоумья есть застенчивый секрет:

оно влюбилось в чушь раскрашенного блюдца,

в юродивый узор, в уродицу сирень.

Куст-увалень, холма одышливый вельможа,

какой тебя вписал невежа садовод

в глухую ночь мою и в тот, из Велегожа

идущий, грубый свет над льдами окских вод?

Нет, дальше, нет, темней. Сирень не о сирени

со мною говорит. Бесхитростный фарфор

про детский цвет полей, про лакомство сурепки

навязывает мне насильно-кроткий вздор.

В закрытые глаза – уездного музея

вдруг смотрит натюрморт, чьи ожили цветы,

и бабушки моей клубится бумазея,

иль как зовут крыла старинной нищеты?

О, если б лишь сирень! – я б вспомнила окраин

сады, где посреди изгоев и кутил

жил сбивчивый поэт, книго́чий и архаик,

себя нарекший в честь прославленных куртин.

Где бедный мальчик спит над чудною могилой,

не помня: навсегда или на миг уснул, —

поэт Сиренев жил, цветущий и унылый,

не принятый в журнал для письменных услуг.

Он сразу мне сказал, что с этими и с теми

людьми он крайне сух, что дни его придут:

он станет знаменит, как крестное растенье.

И улыбалась я: да будет так, мой друг.

Он мне дарил сирень и множества сонетов,

белели здесь и там их пышные венки.

По вечерам – живей и проще жил Сиренев:

красавицы садов его к Оке влекли.

Но всё ж он был гордец и в споре неуступчив.

Без славы – не желал он продолженья дней.

Так жизнь моя текла, и с мальчиком уснувшим

являлось сходство в ней всё ярче и грустней.

Я съехала в снега, в те, что сейчас сгорели.

Где терпит мой поэт влияния весны?

Фарфоровый портрет веснушчатой сирени

хочу я откупить иль выкрасть у казны.

В моём окне висит планет тройное пламя.

На блюдце роковом усталый чай остыл.

Мне жаль твоих трудов, доверчивая лампа.

Но, может, чем умней, тем бесполезней стих.

Февраль март 1982

Таруса

Звук указующий

Звук указующий, десятый день

я жду тебя на паршинской дороге.

И снова жду под полною луной.

Звук указующий, ты где-то здесь.

Пади в отверстой раны плодородье.

Зачем таишься и следишь за мной?

Звук указующий, пусть велика

моя вина, но велика и мука.