Белла Ахмадулина. Любовь – дело тяжелое! — страница 23 из 41

евыми розочками.

Писатели, которые собрались, были все гораздо старше нас, но я всегда дружил с теми, кто старше. Она смотрела на них потрясенно, как на портреты, превратившиеся в людей.

Тамадой избрали кавказского прозаика, всегда неунывающего, полного застольной энергии, похожего на неостановимо снующий сперматозоид с длинным лукавым носом. Тогда она первый раз услышала слово «тамада». Первое, что сделал новоизбранный тамада, это снял пояс со штанов и надел его поверх пиджака, якобы по какому-то, только ему известному, кавказскому обычаю.

Таким невеличавым поведением лауреата Сталинской премии она была раздавлена, как хрустальный бокал мусоровозом.

Известный фронтовой поэт, тоже лауреат и тоже Сталинской премии, бывший футболист, с носом приплюснутым, как у боксера, почему-то скомкал бумажную салфетку и начал с дворовой виртуозностью подбивать ее в воздухе внутренней стороной ботинка, выражаясь по-футбольному – «щечкой». Именно так тогдашняя дворовая шпана играла на интерес или даже на деньги – кругленьким кусочком меха со свинцовой пластинкой посередине – это называлось «пушок» или «зоска».

Другой поэт, тонкий нежный лирик, только-только вернувшийся из лагерей, где в три приема в целом провел лет четырнадцать, быстро напился и нажрался, наверно от съедавшего его, как болезнь, лагерного страха, что водка и жратва скоро кончатся, и, облизываясь длинным багровым языком муравьеда, начал незло, но активно употреблять сочные русские слова восьмого цвета, не входящие в официальную радугу, одобряемую педагогикой и цензурой. Но для восемнадцатилетней итальяно-татарки, которая религиозно дышала поэзией, как жрица благовониями храма, поэт, играющий в «зоску» или ругающийся матом, выглядел так же чудовищно, как орхидея, намазанная селедочным маслом.

Один из «живых писателей» был вдобавок одноглаз, другой горбат, а у третьего была расстегнута ширинка.

Словом, все, вместе взятые, «живые писатели» в наполненных неподдельным ужасом восемнадцатилетних глазах представляли скопище монстров. Оскорбленная в своих трепетных ожиданиях наконец-то узреть «живых писателей» как неземных существ, питающихся исключительно мороженым из сирени и паштетом из соловьиных языков, она потихоньку встала, вытащила меня умоляющим взглядом из кабинета, где мы пировали, и потребовала, чтобы мы немедленно ушли.

Я рассердился на нее, считая это высокомерным капризом. Я был по-юному жесток и, чтобы наказать, не проводил ее.

Она шла одна через всю завьюженную новогоднюю Москву, и ее китайские зеленые замшевые туфли утопали в снегу.

Справедливости ради надо сказать, что в некоторых из тех, кто сначала показался ей монстрами, через некоторое время она, как девочка из «Аленького цветочка», увидела нежные души, спрятанные по злому колдовству времени в косматые шерсти мата и пьянства, и эти кажущиеся монстры стали ее друзьями».

Воспоминания Евтушенко о Белле Ахмадулиной – это, конечно, поэзия в прозе. Одни эпитеты чего стоят: «восемнадцатилетняя итальяно-татарка, которая религиозно дышала поэзией, как жрица благовониями храма», девочка из «Аленького цветочка», хрустальный бокал. Несмотря на всю сатиричность этого эпизода, на то, что Евтушенко смотрит в нем на себя «по-юному жестокого» с высоты прожитых лет, осуждая и сожалея, прекрасно видно, насколько он был влюблен. Белла для него была неземным созданием, юным, трепетным и беззащитным – настолько, что даже спустя три десятка лет его совесть не давала ему забыть, как он отправил ее одну в ночь холодную.

А вот как вспоминает о том же вечере Ахмадулина:

«Мне было, наверное, восемнадцать лет, я оказалась в Доме литераторов встречать Новый год среди взрослых. Все были хорошо одеты, я бедно. Мне родители что-то сшили, какое-то зеленое платье, китайские туфли на высоком каблуке. Со мной сидел Смеляков, я уже многое про него знала и его знала, но, конечно, очень была молода. Наверное, в восемнадцать лет необязательно все такие молодые, но я была. Он выпивал, я тогда, конечно, нет. Я его спросила:

– Ярослав Васильевич, а вы что же, помните всех людей, которые были причастны к вашим злоключениям?

Он сидел три раза. И он сказал:

– Да. Показать тебе здесь?

Там было множество писателей, в зале этом новогоднем Дома литераторов. Он говорит:

– Вот этот, например, и вот этот, например, и вот тот.

Так он перечислил почти всех, кто там находился. Я схватила пальтишко какое-то свое серое с песцовым воротником – мама сшила, и в китайских туфлях пешком по снегу пошла на Старую площадь, где тогда жила, так была потрясена. А дальше – живи и думай».

Общего в этих воспоминаниях – только китайские туфли, в которых Белла Ахмадулина шла по заснеженной Москве…


Белла Ахмадулина была не только выдающейся поэтессой, но и прекрасным человеком. Белла – это ключевая фигура поколения шестидесятников, самостоятельное светлое слово, великий поэт, любящий Россию, мучающийся болью за нее.

Я хорошо помню – мне 14 лет, и первый раз пришел на ее встречу в зал Чайковского. С бабушкой. И жил в каком-то тихом мещанском уюте. И вдруг на сцене увидел Беллу – с челкой, со вздернутым подбородком и почувствовал себя старым никому не нужным школьником. И понял, что надо менять жизнь – ее энергия, бесконечная сила просто вошла в меня. Она же могла всю ночь, расчистив стол, писать при свече.

Виктор Ерофеев, писатель, литературовед, радио– и телеведущий.


Когда Белла Ахмадулина познакомилась и начала встречаться с Евгением Евтушенко, у нее был непростой период в жизни… Хотя когда у нее были простые периоды? Она из тех людей, у которых всегда все сложно. Но в то время для нее многое изменилось. Она окончила школу, работала в газете, собиралась в Литературный институт, издали ее первые стихи – обо всем этом рассказано в предыдущей главе.

Но было и то, о чем она не говорила в интервью и не писала в воспоминаниях. Брак ее родителей распался, и это стало для нее очень тяжелым ударом. Она любила отца, он был одним из самых важных людей в ее жизни, а теперь он вдруг ушел, да еще и потом завел новую семью. Впрочем, связь между ними не оборвалась – Ахат Валеевич тоже очень любил дочь, и они продолжали видеться. Его внучка Елизавета Кулиева рассказывала, что он в дальнейшем жил с новой семьей в маленькой квартире на окраине Москвы и сильно тосковал, если Белла его долго не навещала.

А Надежда Макаровна вскоре после поступления дочери в Литературный институт уехала в США, работать переводчиком при ООН. Хотя, разумеется, это все было лишь официальным прикрытием, а на самом деле она продолжала работать в КГБ.

«Когда маму жены послали на два года в Нью-Йорк, – вспоминал Евтушенко, – что-то там переводить в ООН, она заботливо оставила дочери доверенность на часть зарплаты, потому что жили мы хоть и весело, но бедно. Когда много друзей, денег всегда не хватает.

Однажды жена заболела и попросила меня получить деньги вместо нее по доверенности матери. Для этого на меня была оформлена особая доверенность на доверенность. Жена мне объяснила, что бухгалтерия КГБ находится напротив главного здания на Лубянке – в небольшом особняке и что там есть особое правило – посетители входят в одну дверь, а выходят в другую, чтобы не сталкиваться со следующими рыцарями щита и меча.

Я пошел с восторженным и холодящим колени любопытством, предвкушающим прикосновение к государственной тайне. Дверь в государственную тайну была со двора. На двери, обитой самым обыкновенным дерматином, ничего не было написано, но за ней стоял курносенький, исполненный собственной значительности часовой. Он проверил мой студенческий билет, доверенность и пропустил, предупредив, что выход – через другую дверь, в конце коридора. Но я об этом уже знал, и на этот счет у меня был разработан особый план.

В бухгалтерии было несколько столов, за которыми сидели такие же обыкновенные женщины, как и в любых других бухгалтериях. Разница состояла только в том, что, когда толстенная бухгалтерша протянула мне толстенную расходную книгу для расписки в получении, она прикрыла все другие фамилии пластмассовым трафаретом, где был узенький вырез для моей подписи. Расписываясь, я нарочно забыл на столе мой студенческий билет и, выйдя из бухгалтерии, не пошел к выходу, а неожиданно вернулся вопреки всем инструкциям.

– Извините, я забыл свой… мой документ у вас на столе… – сказал я, прикидываясь невинной овечкой.

Бухгалтерша злобно зашипела на меня, как гусыня в чине не меньше полковника, но было уже поздно.

Я своего добился – я увидел следующего получателя.

Расписываясь в той же самой платежной ведомости, над столом склонился литературный карлик, воспевавший в своих детективных романах мужественных героев совплаща и совкинжала в духе сомнительной шпионской романтики со скрупулезным знанием дела, не оставлявшим сомнения в его собственной профессии. В твидовом клетчатом пиджаке, вишневых ботинках на каучуковой подошве, с данхиловской трубкой во рту, он сам был похож на изображаемых им американских шпионов.

Позднее, сталкиваясь со мной на разных литературных собраниях, он никогда не приближался (очевидно, из конспиративных, по его мнению, соображений), но полузаметно здоровался со мной глазами, преисполненными понимания нашей общей значительной роли в истории человечества.

Моя любимая, которой я рассказывал о сей знаменательной встрече, сталкиваясь с этим карликом где-нибудь в ресторане, начинала неудержимо хохотать. Мы были еще очень молоды, и грязь не прилипала к нашей юной коже, и мы умели весело смеяться даже над стукачами, которые при другом развитии истории вполне могли бы стать нашими убийцами.

Моя любимая жила вообще в другом измерении – там, где не было ни партии, ни КГБ, а были Пастернак, Ахматова, Цветаева и вся красота мира, включая ее собственную».


Я понимаю и замечаю свое отличие от всех или многих. Другого устройства растение. Вероятно, я отличаюсь в плохую сторону. Но среди мною в себе одобряемых качеств – дерзость по отношению к власти. Допустим, раньше все время были какие-то доносы. Я даже не интересовалась. Меня спросили: «Вы хотите узнать?» Они же сейчас все как-то раскаялись. Я говорю: «Зачем? Узнать, что каждый третий был осведомителем?» Нет, меня это особенно не трогает. Я писала и писала. Это – обязательно. А с ними дела не имела. Но все-таки нужно было себя так настроить, чтобы их не бояться. И не утратить достоинства. Они же как-то со мной пытались соотноситься. Могли награждать. Или пугать. Или угнетать. А самым примитивным способом наказывать или развращать являлась заграница. Однако я смолоду решила, что никогда не надо думать: поедешь – не поедешь? Такого искушения для меня быть не может. А ведь на этом многие рушились. Понимаете, человеку действительно тесно. У него нечто вроде клаустрофобии начинается. Почему – нельзя? У меня этого не было. Я же беспрерывно за кого-то заступалась. И сразу: «Никуда, никогда…» Ну и ладно. Страна большая. Страна большая. В ней хватит места. И Франция без меня обойдется. И я без неё. Верно?