Белладонна — страница 36 из 102

— Томазино, не говори глупостей. Это не помехи, это гораздо серьезнее.

— Я не говорю глупостей. Если хочешь, я сам ей расскажу. Для меня это пара пустяков, — храбро заявляю я. Это бессовестная ложь. Но для Маттео — и для того, чтобы покончить с этим вопросом — я готов на все. Мне страшно надоела щекотливость нашего положения, таинственность, какой мы сами себя окутали; они особенно обременительны, когда человек нуждается в сочувствии и заботе, как я. — И знаешь что? Пора бы уже и Джеку услышать нашу историю. Говорить буду я.

— Это еще что за новости? — спрашивает Маттео, и я понимаю, что таким образом он по-своему пытается утешить меня.

Его утешение куда больше понадобится мне, когда я приступлю к рассказу. Через пару дней мы приходим в клуб за несколько часов до открытия, садимся на любимый диванчик Белладонны и пьем чай. Я заглядываю в стоические лица Аннабет и Джека. Они понимают — сейчас произойдет что-то очень важное. Я решил, что нам нужно встретиться на нейтральной территории, поскольку Белладонна еще не готова к тому, чтобы посторонняя женщина — даже такая дорогая для сердца Маттео — пришла в дом и нарушила нашу маскировку. Пусть разговор состоится в клубе. Аннабет, если захочет, сможет встать и уйти, а Маттео наденет маску, скроет под ней свое горе и встанет у парадных дверей. Сейчас он сидит на краю дивана и сосредоточенно смотрит в отполированный до блеска пол танцевальной площадки. Я стараюсь не смотреть на его лицо.

Я вливаю в чай щедрую порцию рома, но даже добрый горячий пунш вряд ли поможет мне довести до конца мой рассказ.

Сколько лет прошло с того промозглого дня, когда нас с братом пытали и оскопили? Десять? Да, десять. Стоял 1943 год, нас занесло высоко в горы близ итальянско-швейцарской границы. Какой был месяц? Не хочется вспоминать. Было холодно, этим все сказано. Я вычеркнул из памяти самое страшное, хотя мне всегда удавалось справляться с нашим положением лучше, чем Маттео. Может быть, дело в том, что у меня от природы более легковесный характер, а может быть, мне помогала моя злокозненная способность говорить, которую я, на счастье, сохранил. Устав от наших криков, они просто взяли и отрезали у Маттео кончик языка. Я никогда не видел столько крови. Но вскоре увидел. Они полоснули ножами там, где больнее всего, и швырнули нашу самую драгоценную плоть собакам, чтобы те прекратили лаять.

Но потом они вдруг вышли из комнаты и больше не вернулись. Для меня навеки осталось тайной, каким образом Его Светлость наткнулся на нас. Как вообще англичанина занесло на занятую немцами территорию в этом районе Италии в разгар войны? Я решил, что, видимо, он пытался вести двойную игру с фашистами или еще с кем-то из высокопоставленных лиц, и они его предали. Тогда он нанес ответный удар, сам предал их, всех перебил, забрал себе их пленников, деньги, оружие и исчез.

Услышав, как поворачивается ключ в замке нашей камеры, мы замерли и приготовились к смерти. После того, что с нами сделали, эта участь не слишком пугала вашего покорного слугу; я всегда был молодым жеребцом, помешанным на сексе. Распластанные на залитом кровью полу, мы подняли глаза и вместо палачей увидели лоснящийся блеск тяжелых кожаных ботинок, длинный подол серо-зеленого плаща. Завернувшись в этот плащ, над нами стоял человек с окладистой бородой, носивший, как ни странно, солнечные очки. Сверху его лицо прикрывала широкополая шляпа, снизу щеки утопали в толстом шарфе. Он поманил нас затянутым в перчатку пальцем, и мы поползли за ним.

Все, что было дальше, утопает в багровой пелене. Я не хочу вспоминать. Подскакивая на ухабах, истекая кровью, стараясь не стонать слишком громко, мы тащились в хвосте длинного конвоя грузовиков с развевающимися флагами. Не знаю, каким чудом этот человек и его шайка умудрились провести целый караван машин через Швейцарию в оккупированную Францию, какие связи им пришлось пускать в ход, на какие подкупы и воровство идти, чтобы раздобыть бензин в разгар боев. Я не знал и не хотел спрашивать, понимал, что такое знание может оказаться смертельным. Но почему нас? — спрашивал я себя. Зачем мы ему? Может быть, нам помог американский акцент, а может быть — просто слепой случай. Может, он спас нас просто потому, что это ему ничего не стоило, а может, хотел насолить своим бывшим партнерам. Как бы то ни было, решил я, он, видимо, нуждался в верных солдатах для каких-то своих гнусных целей и рассудил, что мы будем благодарны ему по гроб жизни, станем всегда слепо повиноваться человеку, который избавил нас от верной смерти. Мы так и не узнали, кем он был и как выглядел — нам ни разу не удалось отчетливо разглядеть его лица. «Я освободил рабов, поэтому можете называть меня мистером Линкольном», — сказал он нам, когда путешествие подошло к концу. Нас поселили в заброшенном шато где-то в глубине бельгийских лесов, неподалеку от реки Мозель, в такой чащобе, что нам ни разу не удалось отойти далеко от дома. Я боялся, что стоит нам уйти подальше — и мы уже никогда не найдем обратной дороги. Впрочем, даже если бы мы захотели сбежать, нас бы все равно не выпустили. Когда мы смогли встать с постели и начали прогуливаться по заросшим садам, мистер Линкольн показал нам колючую проволоку, которая тянулась по верху высокого каменного забора, ограждавшего огромное, в десятки акров, поместье. Потом он познакомил нас с Маркусом, чья гримаса, долженствовавшая означать улыбку, повергла меня в трепет. С ним жила его жена Матильда, экономка, такая же отвратительная, как и он; они обитали в каменной сторожке, замыкавшей единственные ворота. Двоюродный брат Маркуса, Мориц, занимал комнату этажом выше нас, чуть дальше по коридору. Он оказался еще более гнусным типом.

Мы ни о чем не спрашивали; мы ничего не хотели знать.

Мистер Линкольн сказал, что под его защитой нам ничто не грозит. Он пожелал, чтобы мы набирались сил, сколько потребуется, а как только поправимся, взялись за ремонт и отделку комнат, разрушенных солдатами при отступлении. Предупредил, что Маркусу и Морицу велено обеспечивать нас всем необходимым, но они ребята вспыльчивые, особенно если не знают, куда мы отлучились. Мы быстро сообразили, что к чему, и время от времени вручали Маркусу список необходимых покупок. Тогда они с Матильдой садились на побитые велосипеды и уезжали по извилистой дороге в ближайшую деревню, а потом молча возвращались, привезя все, что им удавалось раздобыть на черном рынке.

Самое главное, продолжал мистер Линкольн, нам запрещается задавать вопросы о гостях, которые останавливаются в доме. Поддерживать связь с внешним миром, сказал он, мы будем через человека по имени Генри Хогарт. И уехал, оставив нас года на три с половиной. Война закончилась, мир вздохнул с облегчением. Хогарт, щеголеватый коротышка с бегающими глазками, время от времени исчезал, никого не предупредив. Его почти лысая голова походила на крутое яйцо, он любил прикрывать лысину фетровыми шляпами цвета красного дерева или лихими малиновыми беретами. Но больше всего мне запомнились его плотно облегающие черные кожаные перчатки, шелковые носовые платки в крупный «огурец» и ослепительно белый шелковый шарф, залихватски перекинутый через плечо. Он следил, как мы обдираем штукатурку со стен, потом с деланным ужасом стряхивал воображаемую пылинку с рукава безукоризненного костюма и снова удалялся.

Поскольку война окончилась, мы больше не боялись вторжения вражеских войск; продуктов на рынках прибавлялось, стряпня Матильды становилась все лучше. Мы медленно излечивались, по крайней мере — телесно. Вы, наверное, задаетесь вопросом, почему мы не пытались бежать, почему предпочли скрываться среди лесов и зализывать раны. Встаньте на наше место: унижение и стыд, двусмысленность нашего положения ранили нас гораздо глубже, чем само физическое уродство. Мы были еще не готовы столкнуться с реальным миром, поэтому решили оставаться слугами. Может быть, навсегда. Пока шестое чувство не подскажет мне, что пришла пора перемен. Время от времени я спрашивал себя, не исчезнут ли мои предчувствия вместе с мужским достоинством. Понимаете, нас оставила воля к борьбе. И воля к мечтам тоже.

Итак, мы красили стены, покрывали позолотой перила, ухаживали за садом, читали. Я поглощал все до единой книги из обширной библиотеки, которую мы отыскали в подвале, и постепенно, стопка за стопкой, переносили наверх, на полки, которые сами сооружали. День шел за днем, месяц за месяцем. Пытаясь вознаградить себя за утрату, я заполнял свой мозг словами, фактами и выводами, которые никогда не пришли бы мне в голову в Бенсонхерсте. Мы старались не есть слишком много и поддерживать хорошую форму, но все же чувствовали, что начинаем полнеть. Нас замучили перепады настроения. Мы то хандрили, то впадали в ярость. Находили в винном погребе запыленные бутылки и напивались. Кровотечение давно остановилось, но осталась боль утраты и странное чувство того, что мы меняемся изнутри. Понимаю, в каждом мужчине есть хоть немного от женщины, и это хорошо, потому что обостряется способность к мимолетным тонким чувствам, но нельзя мужчину делать женщиной без его согласия.

Маттео не был трусом, но всегда страдал от робости и неуверенности в себе; меня же, напротив, переполняла бравада молодости и мужского начала. Он воспринимал жизнь серьезнее, чем остальные парни в нашей компании. Я уже успел пресытиться женщинами — честно говоря, я всегда был неутомим, как молодой бычок, которого выпустили на поле к телкам, поэтому я нередко поддразнивал Маттео — дескать, он единственный американец в Италии, которого еще ни разу не уложили в постель. Он не был силен вести беседу ни на одном языке и стеснялся своего ломаного итальянского; я же, напротив, пускал в ход американский акцент для того, чтобы покорять сердца местных девиц, которые считали, что мы приехали не из Бенсонхерста, а чуть ли не из Голливуда. По горькой иронии судьбы мы выросли в Бруклине и были, наверное, единственными американцами, кого дурная голова занесла в Италию навестить родственников в конце 1939 года. Я не жалею о том, что моя воспитанная в уличных драках дерзость привела меня к партизанам — по крайней мере, не жалел, пока нас не поймали. Иногда, во сне, ко мне возвращаются обрывки воспоминаний о том, как нежна женская плоть, я ощущаю, как женщина извивается и стонет от наслаждения подо мной, испытываю животную радость физического пресыщения. Но у Маттео не осталось ничего, кроме боли и молчания, и в этом я виню себя.