– Ну, расстегнись и давай.
Рванув зиппер джинсов как чеку от последней гранаты, я зафигачил струёй-дугой в зенит прямо под разглядывающим нас ярким фонарем. Маша терпеливо ждала. Потом вышла на Ленинский, поймала частника, усадила меня, села рядом сама и повезла домой. Возле моего дома выгрузила, подняла на лифте на двенадцатый, вставила в дверь, нажала на кнопку звонка. Я пузырясь соплями упал в прихожую на руки матери.
– Ольга Евгеньевна, вы не волнуйтесь, – спокойно попросила мою опешившую маму трезвая как стёклышко Маша. – Он нормальный был, я видела. Так случайно получилось. Пусть поспит. – И спустилась вниз, к ждавшей машине.
Наутро – было воскресенье – схавав тонну презрения от матери и насмешливую ухмылку отца, я позвонил Машуне. Она сама сняла трубку.
– Всё хорошо. Я быстро доехала. Голова болит?..
* * *
– Давно ждёшь? Прости, зарапортовался. Сейчас, я быстро, вот, уже… – докладывал я обстановку из-за шкафов. Маша неторопливо закрыла книжку, засунула её в сумку.
– Не торопись, никуда не опаздываем.
Мы поднялись из подвала.
– Слушай, мне домой позвонить надо. Как ты думаешь, где здесь переговорка? – Маша-сероглазка глядела на меня снизу вверх, словно Пятачок на Винни. Она же ниже меня на полголовы. И тоненькая какая! Как же она меня тогда тащила?! В стёклах Машиных очков отражалось небо.
– Переговорка на телеграфе. Должна работать круглосуточно. Я знаю, где это.
– Ну, пойдём?
– Пойдём.
Мы двинулись на переговорный пункт. Молча – не потому что говорить было не о чём. Просто молчать было очень уютно. Зачем говорить, если можно молчать. Время от времени я рефлекторно подавал ей руку – где ступенька или высокий бортовой камень. Она близорука, могла оступиться.
На переговорном пункте безлюдно.
– Иди, – кивнул я Маше.
– Ага, иду, только пятнашек наменяю. А ты?
– А я телеграмму отправлю.
Печатными буквами я начертал на бланке:
Тётка с высокой причёской-халой, похожая на снежную бабу с ведром на голове, лениво посчитала слова, взяла денег, в блюдечко насыпала сдачу, и телеграмма тотчас улетела к матери.
– Есть хочется, – пожаловалась Маша.
– Я недалеко видел «стекляшку». С виду вроде приличная, а так не знаю.
Павильончик не обрадовал ничем кроме блинчиков с мясом и растворимого кофе с молоком из большой бадьи.
– А блинчики свежие? – вежливо поинтересовалась у буфетчицы Маша.
– Сегодняшние, – презрительно, через губу, снизошла та.
– Пойдём отсюда.
По дороге мы купили картошки. Лисенко и Грязнова на дежурстве, Алеева, понятно, свалила домой. У Маши были тушёнка и копчёная колбаса. Я быстро почистил и пожарил на кухне картошку, и мы уселись в пустой комнате обедать.
– Ты против «Электрик Лайт Окестра»20 не возражаешь? – Маша, ко мне спиной, встав на цыпочки, потянулась к высокой полке за кассетой. Короткая блузка задралась, открыв безупречную линию обнажённой талии.
– Против «Оркестра Электрической Светы» – никогда! – сглупил я, пожирая глазами узкую бледную полоску спины и стройные тонкие бёдра. Их не могла скрыть даже юбка свободного покроя.
Ели молча. Она не смотрела в мою сторону. Только щёки зарделись и стали нестерпимо пунцовыми.
– Знаешь… – прошептала она тихо, не поднимая взгляда.
Шипы декабрьской розы снова рвали ладонь. Не мою: я теперь был Ласточкиной. Но – слабее. Не смог бы вот так, бесповоротно: «Маша, я не люблю тебя». У меня оставались пять секунд. Я знал. Через пять секунд она выпустит в мир три слова – они уже: почти наружу, почти здесь, комком застряли у неё в горле, но уж не остановить; они готовятся родиться и выпорхнуть…
Я должен успеть первым. По-хамски, жёстко, хлёстко, омерзительно, похабно! Чтобы в ту же секунду она возненавидела меня, чтобы поняла: я – мразь! И тогда ей сразу же станет легче. А вскоре она всё забудет, и всегда теперь будет глядеть в мою сторону с отвращением. Пять секунд. Нет, уже четыре.
– Знаешь, я вообще не понимаю… на хуя, блядь… всё это надо. За-а-чем-м?! Я алкаш. Я голодранец, в кармане вошь на аркане. Я хо́дя, блядь. Всё, на что я способен, всё, что смогу…– я с тоской и ненавистью к себе, слово за словом выблёвывал ей мерзкие гадости прямо в красивое пунцовое стремительно бледнеющее лицо, схватив за оба запястья, – … испоганить твою жизнь! Хули тебе? – от меня? – надо?! У меня с утра стояк, а ты!.. – от зашкаливающего хамства у меня перехватило дыхание, но я уже не мог тормознуть, – ты мне всё равно ни хуя не дашь!
– Дам, – сказала спокойно, не отводя взора, не дрожа голосом; высвободила руки из моих обезумевших клешней и-и-и… – расстегнула пуговичку блузки, одну, вторую, ещё… «Дам»: буднично, привычно, будто каждый божий день говорила так десятку вожделеющих её кобелей. Сказала – она! – Мария Сапожникова, девственница, Ленинская стипендиатка, английский в совершенстве, член комитета комсомола института, дочь зампреда Совмина СССР, наследница по прямой основателя Страны Советов.
В глазах потемнело. Я вскочил, опрокидывая стулья, и, не помня себя, выбежал в коридор.
* * *
Понедельник со вторником я безвылазно проторчал в родовой. Осложнённых не было, но обычных накидали мама-не-горюй – порой поссать было некогда отойти.
– Они всё крепятся, ждут чего-то, до последнего дома сидят, пока уж воды не отойдут, – недовольно ворчала Натала-Тала. – А тем более, если выходной. Мужья, дети, дела по хозяйству – вот девки и тянут. Приползают самотёком в последний момент – а нам что? Ни обследовать их толком, ни понаблюдать хотя бы день-два, ничего вообще не успеваем.
– А как же женская консультация, разные курсы там молодых мамаш? – удивился я. Нам в роддоме Грауэрмана их показывали. Мы даже дважды присутствовали на занятиях, наблюдая, как доктор-инструктор разбирается с будущими мамочками, учит правильно себя держать в родах.
– Наивный ты, – улыбнулась Тала. – Ты думаешь, они туда ходят?
– Ну, так обязаны же – дородовой патронаж.
– Те, кто с головой, те да – ходят. Их заставлять не надо. А в основной массе – такой контингент… мычат же! Что с них взять?! Тужиться – не умеют, диафрагмой работать – не умеют, – следовательно, дышать не могут. Орут, ножками сучат, слезами своими тупыми брызгают по сторонам, ребёнку и нам мешают. Вот и рвутся как дырявые шарики. Эпизиотомии21 – часто делаем, надо же избежать разрывов. Да не всегда до эпизиотомий дело доходит – операция хоть и маленькая, но ведь калечащая! Жалко! Тебе-то что? Ты разрезал, ребёнка принял, зашил. А ей жить с этим. Если зашито неудачно, она потом всю оставшуюся жизнь от мужского члена бегать будет! Иногда думаешь – ладно, продышится, проскочим. А она рвётся. Значит, не проскочили. Всё равно шить, только не разрез, а разрыв.
– На дворе кол, на колу мочало, начинай, дружок, маету сначала! – вздохнул Джинни.
Под присмотром Наталы-Талы я делал эпизиотомии; потом шил рожениц. Талова садилась на табуретку рядом – и спокойно, комментируя мои действия, подбадривала:
– Молодец, хорошо! Не торопись. Так… так… стой, слишком много забрал в стежок. Как заживёт, будет в этом месте морщить. Ага… Хорошо. Видишь, как гладко получилось. Так… повторяем стежок, не длиннее предыдущего.
– Была я белошвейкой и шила гладью… – поднимал Джинни мой приспустившийся боевой дух.
Запах свежей крови, стоны рожениц, крики новорождённых, вывороченные прямо в лицо женские промежности седатировали меня очень быстро, напрочь лишив чувства полового самоопределения. Я стал просто бесстрастным швейным роботом. И это было хорошо и правильно. Иначе – как бы я смог выносить постоянную муку от чуть ли не касающегося меня лица Наталы-Талы? Я кожей ощущал тепло её щеки, ноздрями втягивал запах свежего дыхания; давился щекочущими – щекочущими всё, что только можно пощекотать, – французскими духами. Она вставала со стула, уходила, снова приходила, садилась, придвигалась ко мне, заглядывая в операционное поле, острой твёрдой грудью касаясь спины под потной операционной рубашкой. А я шил. Как хорошо, – что шил, что мерил время длиной уложенного узлами внахлёст терпко пахнувшего спиртом кетгута. Как прекрасно, что существовала веская причина оставаться бесполым.
– Мы не знаем, как у вас, а у нас в Японии – два врача пизду смотрели, ни хуя не поняли! – желая вывести меня из транса, попискивал Джинн.
Периодически в родзале возникал Берзин. Тихо о чём-то шептался с женой, бросал небрежный взгляд на плоды моего труда, похлопывал по плечу, и снова исчезал.
* * *
Домой я приходил не поздно, к четырём-пяти дня – выжатый, практически никакой. Вскоре после операционной смены приползали Лёшка с Юркой – такие же, как и я, если не хуже. Кусок в горло не лез, и мы, немного потрепавшись, незаметно отрубались, как детсадовцы в группе продлённого дня. Часов в десять вечера я просыпался, приводил себя в порядок и отправлялся в ресторан, где пела Конфета. Ещё за сотню метров до входной двери меня уже ласкал её чистый сильный голос, – и вновь я превращался в человека, обретая пол и вспоминая, что мне всего-то двадцать.
– Снится мне такая весть, снится небылица, что не хочется мне есть, хочется учиться! – похохатывал Джинни, радуясь, что я наконец-то прихожу в себя.
Конфета украдкой махала мне со сцены, «тёть Вер» усаживала за служебный стол, приносила хорошей закуси и бутылку красной «Алазанской долины». Вскоре шоколадка Микаэла, допев программу, спрыгивала со сцены. Мы расправлялись с «Алазанью» и спешили домой, в маленькую комнатку. Там Конфете неотвратимо приходилось отдуваться за прегрешения и издевательства Наталы-Талы, о чём она, конечно, и не догадывалась. А я, выспавшийся, сытый и слегка пьяный, всё требовал и требовал продолжения банкета – и без промедления его получал. Когда разгромленная поверженная стонущая и молящая о пощаде Натала-Тала вновь оборачивалась Конфетой, я обнимал её в знак примирения и засыпал с чувством выполненного долга.