– Ну и вот. Она на комбинате работала. Просквозило её. Температура, кашель – бронхит, в общем. Антибиотики назначили. Наверное, медсестра напортачила, грязной иглой уколола. Жопочный абсцесс. К нам в отделение, по скорой. Я осмотрел, говорю: на стол барышню. И тут, грешен, каюсь – использовал служебное положение в личных целях.
– Это как? – Лёшка взялся за ложку, приступая ко второй тарелке.
– Да дёрнуло меня забежать в операционную за чем-то, ещё не помывшись. Её только-только с каталки переложили, ещё не успели простыней накрыть. Ну, я смотрю – бат-т-тюшки-светы, красота-то какая.
– А так, что, при осмотре в приёмном не разглядел? – подколол я.
– Не-а, – заулыбался Лось. – Там-то я на жопочный абсцесс смотрел. А тут – на столе целая женщина оказалась.
– А он ещё губной помадой на зеркале голую женщину нарисовал! – хохотнул Джинни.
– Но я был на высоте! – продолжил Лось. – Пошёл к заведующему, взял шовный материал «нулёвочку», и вместо того, чтоб как обычно, по-мясницки, – наложил косметический шовчик, тонюсенький, едва заметный…
– Ну, точняк, под себя делал! – заржал Юрка.
– Угадал! – Лось доел последнюю ложку второй порции борща. – Кому добавки?
– Издеваешься? – утробно чревовещнул Лёшка.
– Тогда пошли в сад. Охолонуться не мешает! – пригласил хозяин.
Лёшка сразу запрыгнул в болтающийся между яблонями гамак и закрыл глаза. Мы же рассосались по плетёным креслам.
– Ну, про друзей твоих я всё знаю. Ты теперь расскажи, как дела идут. – Мы с Лосем сидели плечом к плечу, как Ёжик с Медвежонком.
– Очень всё хорошо, Вить. В отделении мной Талова руководит…
– Она-то – да, опытная… – протянул Лось, и взгляд его, как мне показалось, стал глубоким и грустным.
– Не ты тут один такой страдалец, – шепнул Джинни.
– …а в амбулатории, ты сам видел, Громилина.
– Мария Дементьевна, да-а-а, человек-легенда.
– Вить, ты про неё что-нибудь знаешь?
– Знаю.
– А расскажи.
– Семьдесят в прошлом году отмечали. Ленинградка она, коренная. Закончила Павловский, в ординатуру поступила в хирургию, в институт Джанелидзе, он тогда год или два как открылся. Сочетанной травмой занималась. В тридцать восьмом по призыву ушла в армию.
– А разве женщин призывали?
– Хирургов-то? Ещё как! Да она ведь сама заявление написала. А в тридцать девятом – на фронт.
– На какой? – не понял я.
– Так финская же, – пояснил Лось. – Потом – по госпиталям. А в июне сорок первого её в санпоезд. Слышал про такие?
– Слышал. Госпиталя на колёсах. Про них ещё кино сняли. А после войны?
– А после войны стала акушером.
– Почему?
– Она всего раз об этом говорила. Когда призвали, у неё в Ленинграде оставались мама, младший брат и сестрёнка. Брат с сестрой погибли при бомбежке. А мать – от голода. И вот – рассказала мне как-то, по дежурству. Сидели с ней, чай пили. Говорит: осталась я одна-одинешенька. Парень был до войны, пожениться собирались. Да тоже не вернулся. Убили. И семья – вся, подчистую, даже могил-то не сыскать. И вот рассказывает – сон был под стук колёс. Пришла дева Мария. Говорит – ты Мария, и я Мария. Дело наше на Земле – новую жизнь растить. Помоги мне. И исчезла.
– Что, так и было? – не поверил я ушам.
– Мне-то откуда знать, – вздохнул Лось. – Она один раз мне это рассказала. Мужчина у неё появился, ненадолго. Потом сын родился.
– А чего же она не с ним?
– Как раз с ним. Громилин – у него фамилия по матери, не по отцу – главный инженер ткацкого комбината. Она с ними живёт: с ним, с женой его, и ещё там две девочки. Внучки её. Только без работы не может.
– Это-то я уже понял.
– Она у нас в больнице как талисман. Словом лечит.
– Кого?
– Да своих же, врачей да сестер. Если плохо, выслушает. Никогда насмехаться не станет. Ещё и дельное что посоветует. Люди не раз замечали – поговорит с тобой, глядишь, а беда стороной прошла. Она как мама тут всем.
Мы выпили ещё. И ещё. Завтра суббота, на работу не идти. Вернулись в общагу.
Я подергал Конфетину дверь – заперто. Вышел на улицу. Час сидел на лавочке под липами, курил. Посмотрел на часы: половина второго. Лёшка с Юркой спали, умаявшись от операций, борща и водки. Я разделся, лёг на кровать. Сон не шёл. Тихо поднялся, подошёл к шкафу, нащупал куртяшку, расстегнул тугую молнию, залез во внутренний карман. На моей ладони, словно в колыбели, парил хрупкий невесомый деревянный чукчонок.
Положил рядом с собой на подушку. И полночи с ним разговаривал.
* * *
Разметав руки-ноги, пришпиленной куколкой вуду я лежал на траве возле речки-вонючки, обречённо смотря в закатное небо, будто надеясь что-то там узреть. Видеть мне было нечего. Голова гулка и пуста. Я трезв как стекло и сам себе противен. Противен, – не потому что трезв, а – потому что противен.
Я так и не извинился. За неделю – не нашёл смелости подойти, два слова сказать, четыре слога: «прости, Маша». Утром, когда мы ордой сарацинов брали штурмом автобус, что собирался везти нас в Воздвиженск, даже не взглянула в мою сторону. Просто тихо прошла мимо. Не потому что не заметила, нет. Потому что не сочла нужным.
А потом, после недолгой дороги, когда ребята, стоя возле автобусной двери, помогали девчонкам выйти, я, не глядя, протянул руку, а она – не отвергла, не обожглась; опёрлась на мою дрогнувшую ладонь тонюсенькой ажурной ладошкой. Спрыгнула легко-легко с подножки, и не забрала руки́, нет! Это я, испугавшись, выпустил, – а она только тогда выпорхнула. Словно ждала: что дальше? А какого «дальше» ждать от того, кто не смог – вот даже «прости», и того не смог.
С дальней лужайки, из другой реальности, настойчиво потянуло шашлыком. Ирка с Егором ещё вчера, до нашего приезда, замариновали – «а чего там мелочиться!» – здоровенное ведро свежайшего мяса. Мне бы теперь: встать, отряхнуть сено-траву, пойти к ним, к своим, к родным, табором звенящим гитарами у высокого – до неба – костра; сесть подле. Под водочку с самогоночкой сожрать столько, чтоб лопнуть. Чтобы привычно загудела смурная пьяная голова, чтобы сами собой забулькали похабные шутки, чтобы снова стать царём горы. Купаясь в мерзости и самолюбовании: залить, заглушить, потушить в себе насовсем – то странное, непонятное, звенящее, не отпускающее чувство.
– Прости.
Неслышно подошла, села рядом на траву. Это ты, ты сказала – мне? «Прости»?!
– Прости. Прости меня.
А я – что я? Язык чужой, не слушается. В висках стучит. Салют, Ласточкина!
– Ты на меня… не сердишься?
Я? На тебя?! Что ты такое говоришь, маленькая хрупкая девочка?! И тут – словно пробило. Всё понял. Это я – мальчик! А она – нет, не девочка. Она женщина.
Двое. Двое на берегу. Женщина и мальчик.
– …би квайт, биг бойз донт край, биг бойз донт край, биг бойз донт край…24
И ты туда же, Джинни.
– Пойдём купаться, – она сбросила платье.
– У-у…
– Одежду сними, глупый! Намокнешь!..
Только плеск воды. Только стук сердец. Только тишина.
– Вылезай, замёрзнем. Руку… Мишка, руку дай, скользко.
Почему мне так спокойно?
– Я хочу, чтобы им стал ты.
И я стал. Сумбурно. Осознанно. Прекрасно.
Двое. Двое теперь на берегу. Мужчина и женщина.
* * *
Наступившая неделя оказалась размеренной как щелчки метронома и тягучей словно мёд Таловой. Каждое утро я на автомате приходил в роддом. Обход, потом – палата. Вот тут я и понял, что раньше, на самом деле, Натала-Тала меня берегла. Запускала только в родильный зал, – где всё динамично, остро, интересно, как аттракционы в парке культуры имени отдыха. А теперь на меня как на палатного лечащего врача повесили всю «патоложку» в полном объёме.
Двенадцать коек. Свободны одна-две, и то изредка. Все женщины разные, и все требовали от меня постоянно включённой головы. Одно дело – роды принимать, руками работать. Принял, ребёнка сдал педиатру; мамашу, если надо, подштопал, и в послеродовую на отходняк. Вот ты и герой. А тут, в патоложке, тихо. Ходят «вскорости мамочки», животами-аэростатами покачивают, тапочками шуршат. Снаряды вроде как не рвутся: здесь невидимый фронт. Диагнозы разные – ни одного простого. Оно и понятно: палата патологии беременности. Все с осложнениями. По сопутствующим заболеваниям – такие букеты, что диву даёшься. Пришлось, вместо былого геройствования, тихо лезть в учебники, освежать в памяти терапевтические дисциплины. Если недавно я был швейным роботом, то теперь дорога мне лежала прямиком в роботы-аускультаторы и роботы-пальпаторы25. Ну и, понятно, кроме фонендоскопа на шее, в левом кармане халата поселился акушерский стетоскоп, – а торопливый цокающий звук сердцебиения плода стал для меня самой чудесной музыкой.
Однако выматывало всё страшно. После завершения утреннего обхода и почти вплоть до вечернего я курсировал по маршруту «патоложка – ординаторская – кабинет зава – лаборатория – ординаторская – патоложка» во всех возможных направлениях многовершинного графа. Осмотры, назначения, анализы, кардиограммы, рентгенограммы, беседы с родственниками пациенток… Присел за стол? Заполняй истории и бумаги – до писчего спазма. А, самое главное, ещё и подумать надо. Разработать план ведения. Учесть все привходящие. Скорректировать назначения. Одна больная на сегодня готова? Молодец, доктор! Переходи к следующей! Их у тебя – дюжина, как на подбор! И всех нужно держать в голове, иначе швах.
– Таскать вам, не перетаскать! – измывался надо мной Джинни.
Маша в понедельник утром ушла в терапию в главный корпус, ненавязчиво освободив меня от своего присутствия. То, что произошло между нами, мы не обсуждали. Я старался её избегать. Подвига не вышло: я не мог быть Ласточкиной, а не быть ей – не мог тоже.
Талова мне больше не помогала. Половину времени сидела в родзале, другую проводила на приёме в женской консультации. То, что она исчезла с орбиты, облегчило мою участь. Активная коррекция избытков тестостерона, неутомимо еженощно проводимая Конфетой, шла на пользу. Морок потихоньку спадал. Теперь при виде Наталы-Талы у меня не скребли спину холодные мурашки, не колбасило угрозой приапизма низ живота, – и больше не лезли в голову всякие глупости.