Ленинград привык к воздушным тревогам. Мы говорим: "Ну вот, опять бомбежка", - будто бы: "Ну вот, опять похолодало". Я привыкла к артобстрелам. А первое время боялась ужасно. Зуб на зуб не попадал.
Часто думаю о Гитлере. Какой он. Я видела его портреты. Очень противный. Особенно эти гадкие усики. Наш товарищ Сталин такой хороший. Гордый и сильный. Он настоящий герой. А Гитлер подлец.
Нам выдают сейчас очень мало продуктов. Все знают, почему. Немцы перекрыли дороги к Ленинграду. Но наши все равно прорываются. Как важно сейчас не упасть духом! Тата все время плачет. Она однажды обняла меня рукой за шею и прошептала мне на ухо: "Ника, будь готова к тому, что все скоро кончится". Я спросила: "Как это кончится? И почему все?" А Тата так сморщилась жалобно и шепчет мне одними губами, я еле услышала: "Ну, все. Мы кончимся. И Ленинграда не будет". Я зажала ей рот рукой. И по моим пальцам текли Татины горячие слезы.
Я не знала, что ей ответить. Я хотела сказать: "Татка, да успокойся ты! Где же твое мужество?! Ты же комсомолка! Мы должны вынести все, как бы нам ни было трудно!" Но слова застряли у меня во рту. Я не смогла ей так сказать. Потому что меня самое заколотила дрожь, и я представила, как нас всех сначала мучают, потом расстреливают немцы в черных круглых касках.
И мы обе плакали с Татой, обхватив друг друга руками.
А по радио говорили: "На подступах к Ленинграду войска врага несут большие потери!"
Тата затрясла головой и опять беззвучно прошептала: "Все вранье".
А я улыбнулась и сказала ей: не смей! Это чистая правда! Наши солдаты нас защитят! И чтобы я больше никогда от тебя не слышала!
И Тата пошла на кухню и приготовила нам чай из довоенного зверобоя, с сахарином.
24 октября 1942
Нам сказали в институте: занятия отменяются на две недели. Потому что почти все студенты сейчас заняты на трудовом фронте. А мы первокурсники. Мы еще маленькие. Я числюсь в санитарном отряде.
Только я заметила за собой: я перестаю думать. Не могу ни задачки решать, не могу вникать в смысл, когда читаю. В институте у нас холод страшный, все сидят, ежатся, поджимают под себя ноги и греют руки дыханием. Ни одна печь не топится. Все время охота есть, а еды нет. Она, конечно, есть пока, но ее очень мало. Хлеб выдают двести граммов в день. На десять дней еще дают сахара двести шестьдесят граммов, но вместо сахара уже отсыпают сахарин. А еще положено двести пятьдесят граммов мяса, сто пятьдесят граммов сливочного масла и триста граммов любой крупы. Мне почему-то все время доставалась перловка. Тата смешно называет ее: "шрапнель". А мясо уже перестали давать.
У нас на курсе Венька Немилов даже частушку по этому поводу сочинили:
Нету мяса ни куска -
Станешь тощим как доска!
Как скелеты в бой пойдут -
Станет Гитлеру капут!
Все ее распевали сначала, а потом староста Вихров петь ее нам запретил: как прикрикнет на нас, обозвал подрывниками и предателями Родины, сказал, за такие частушки Сталин может и в тюрьму посадить. Сейчас надо боевой дух в солдатах поднимать, а не про скелеты петь!
А вечерами и ночами я по-прежнему дежурю на чердаке. Завыла сирена воздушной тревоги, и все жители дома побежали в бомбоубежище, а я одна осталась. Хоть я и привыкла к налетам, а все равно поджилки трясутся. Стою, слушаю гул самолетов. Вижу в чердачное окно: на тротуаре разорвалась фугаска. Я зажмурилась. И вдруг прямо у моих ног, в проеме двери, падает зажигательная бомба! Сердце во мне забилось крепко-крепко. Я думала, ребра пробьет. Мысли проносились быстрые, бешеные. Брать щипцами? В бочку с водой тащить? Засыпать песком?
Мешки с песком - вот они, в углу! Прыгаю как кошка на мышь! Хватаю мешок! И почти полмешка на бомбу высыпаю!
И все сыплю песок, сыплю, хотя понимаю: потушила уже, потушила...
Глаза скосила - вижу, лопата в углу. Можно было лопатой песок подцепить.
Вижу в окно: дом напротив, и чердак насквозь просвечен, просто полыхает! И люди бегают. Знакомые лица. Это наши ребята, со второго курса. А пламя - это зажигательные бомбы вспыхнули и разгорелись! У них что, ни воды, ни песка нет?!
Хватаю в одну руку ведро с водой, в другую - мешок с песком, и бегу в соседний дом, и кричу: "Ребята, вот вам песок, вот вода, тушите быстро, иначе пожар, и всем конец!"
Девушка передо мной. Губы дрожат. Глаза огромные, светлые. Говорит мне: "Спасибо, товарищ. Как вы вовремя, товарищ!"
А я на наручные часики гляжу: первый час ночи.
Часики мне тетя Фая подарила. В тот же год, когда мама подарила мне золотые сережки с гранатиками, и мне протыкали уши раскаленной швейной иглой, а под мочку подкладывали ржаную корочку. Я не издала ни звука, терпела. И мама сказала: "Ты герой".
Я девушку обняла и поцеловала. Сказала ей: "Не бойся, опасность позади".
И тут отбой. Закончилась тревога. И снова мы живы.
Я это пишу у моей двоюродной сестренки Коры. Кора год назад приехала в Ленинград из Москвы да так и осталась здесь. Хотела поступить в Академию художеств, не поступила. Я часто приезжаю к ней. Она снимает маленькую комнатку в огромной коммунальной квартире на Пятой линии Васильевского острова. Работает на Кировском заводе. Ей по рабочей карточке выдают четыреста граммов хлеба, и она делится со мной.
Мы вечерами сидим за круглым столом, жжем керосиновую лампу и бесконечно говорим о еде. Все о еде и о еде. Хлеб съедим после того, как Кора придет со смены, а есть больше нечего. И Кора мне рассказывает о пирогах с капустой и яйцом, о том, как она их сама пекла в Вышнем Волочке у бабушки Ены. А я ей - о курочке с чесночком, мама так любила готовить.
Мама! Я не могу представить, как она там на фронте.
Сейчас сяду писать ей письмо. Пишу, а губы сами шепчут: мамочка, ты не думай, мы тут выдержим, мы все выдержим.
31 октября 1942
Опять ночь, и опять чердак. Наши зенитки бьют. Слышала, как бомбы свистят. И бомбы, и пули так противно свистят! Понимаешь: вот летит и свистит твоя смерть, и становится так тоскливо, одиноко. Страх притупился. Остались тоска и боль.
Кора устроила меня к себе на завод. Я хочу по мере моих сил помогать стране.
Сидела на чердаке, на старом сундуке. Что в сундуке? Чьи-то старые тряпки, чья-то прошлая жизнь. А если заглянуть? Из сундука доносится приятный запах. Старые духи. А та, что душилась этими духами, может быть, давно умерла. И вдруг я подумала: какая разница, когда умрешь? Во время войны, после? Убьют, или доживешь до глубокой старости, и тебя, дряхлую, положат в гроб и свезут на Пискаревку?
И все же страх есть. И озноб. И жуть охватывает, когда опять, с неба, вокруг тебя - этот мерзкий свист.
Скоро утро, и на завод.
После смены пришла домой, шатаясь - от усталости и от голода. В институте занятий нет: отменили. Когда возобновят, неизвестно.
Ночь пришла, а спать не могу. В ушах дикий вой сирены. На стенах ходят черные тени. Я вскакиваю в постели и прижимаю пальцы ко рту, чтобы не кричать.
Ругаю себя: Ника, ты что, в нытика превратилась?! Да ты просто тряпка после этого! Другие терпят, высоко голову держат, а ты! Кляча водовозная, как говорила баба Ена! Оглянись вокруг-то, шепчу себе, сколько рядом с тобой замечательных людей! И они каждый день говорят тебе - и словами, и глазами: держись, Ника, война все равно кончится когда-нибудь! У тети Фаи сейчас не бываю: у нее трое детей, да еще я свалюсь на голову, лишний рот. Надо совесть знать. А гостинца, чтобы привезти, нет никакого. Разве свой хлебный паек прихватить. Дети поедят. А я останусь голодная и не смогу дежурить на чердаке - упаду.
Тетя Фая недавно сама позвонила мне. Я ее голос по телефону не узнала. Думаю, кто это шелестит, как сухой листок осенний? А она мне: "Здравствуй, Никочка, как ты? А я еле держусь на ногах. Нюся захворала, у нее по всему тельцу чирьи пошли! Жижилка так отощала - сил нет глядеть, душа разрывается... И у Фофы нарывы. Я нашла в подвале старый лук, луковицу разрезала, испекла и девчонкам к чирьям горячий лук прикладываю... Никочка, смотрю на себя в зеркало - там вместо меня загробная тень! Никочка, если я завтра умру - я тебе завещаю свои коралловые бусы! Пригляди за девчатами, ладно?"
Я ничего не могла говорить, только плакала в трубку.
Сердце от жалости ныло. Я положила трубку, прислонилась лбом к коридорной стене и зарыдала в голос. Из комнаты напротив вышла старая Марихен - она сидела в гостях у Елены Дометьевны. Марихен поглядела, как я рыдаю, и строго изрекла: "Москва слезам не верит, а Петербург и подавно. Выше голову!" По старинке сказала - "Петербург".
И я выше голову подняла, и вытерла кулаком глаза, и постаралась улыбнуться старой Марихен. И она улыбнулась мне, а зубов у нее во рту - раз, два, и обчелся.
У меня ноги слабеют, руки не двигаются. Даже ручку, и то держу с трудом. Иногда перо обмакнуть в чернильницу нет сил.
Я маме ни слова не напишу об этом.
От нее с фронта письма приходят редко. Я каждый конверт целую и к щекам прижимаю.
О папе стараюсь не думать. Я тоже ему пишу, все время. Но от него ответа нет и нет. И похоронки на него тоже нет. И то, что без вести пропал, тоже письмо не шлют. Где он?
Я буду ждать его до последнего. До победы.
В пятницу ездили с Корой к тете Соне. Она только что похоронила мужа, дядю Сергея. Еще девяти дней нет. Тетя Соня говорит: он, когда услышит сирену тревоги, весь вытянется на кровати, вцепится пальцами в одеяло и хрипит: "Сонюшка, только чтобы не в постели сгореть! Не в постели! Не хочу мучиться живьем в огне!" Умер ночью, уснул и не проснулся. Сердце остановилось. Тетя Соня исхудала страшно. От нее остались кожа и кости. Она нас хорошо встретила: на обед был ржаной хлеб, посыпанный довоенными приправами - перцем, куркумой, кориандром, это вместо масла, - на дне баночки засохшее сливовое варенье и кипяток с полосатыми "подушечками". Она смотрела на нас с Корой круглыми глазами, и в них плавали слезы. Она все шептала: "Девочки, как я люблю вас, так люблю, вы мне как доченьки, только, пожалуйста, не уходите на фронт, не уходите".