А мама душилась всегда "Красной Москвой", и пудрилась пудрой "Метаморфозы".
Ее отец и ее мать воюют. Оба на фронте. Ушли ополченцами.
Бабушка ночами плачет в спаленке, а потом встает и полночи стоит у окна, перебирает концы козьего платка.
Голоса, руки, сапоги, лица! Почему народ не расходится? Кричат: не расходись, люди! По сто грамм дадут! В честь праздника!
Надо идти, Ника. Надо уходить отсюда. Ты увидела, что хотела. Глазки твои все запомнили.
Все?
Девочка закрыла глаза, сидя в толпе на корточках, и старательно стала вспоминать.
Она ничего не вспомнила. Ничего.
Ни грохота танков; ни ворон, летающих над Мавзолеем; ни медных валторн в снежном саване; ни железных касок с горками нападавшего снега; ни тачанок и пулеметов; ни гнедых, вороных и чалых лошадей, гарцующих, танцующих на припорошенной снегом брусчатке не хуже балерин в Большом театре; ни солдатиков-артиллеристов - юных, пухлогубых, нежных, почти детей. Ее старших братьев.
Ни того солдата в синей цигейковой ушанке, с метельными, ледяными глазами.
Ника все забыла.
Дома бабушка спрашивала ее: ну как парад? Ну скорей рассказывай!
Она сама раздевала Нику, стаскивала с нее валеночки, растирала ей замерзшие ноги сухими, ослепшими от радости ладонями. Несла на стол самовар, накладывала в хрустальные розетки прошлогоднее вишневое варенье - как хорошо, что оно сохранилось, всей семьей собирали на даче в Михнево. Тоненько-тоненько отрезала кусочек ржаного хлебца. Ты ешь, внученька, ешь! Ну что же ты не ешь? Ну почему же не рассказываешь мне ничего? Хороший ли был парад? Кто там шел в строю? А танки, танки были? А кони? А где ты потеряла шапочку? Ты не расстраивайся, я тебе другую свяжу!
- Баба Шура, я не буду больше есть варенье. Война долго пройдет. Ты завяжи его марлей и поставь за шкаф. Оно нам еще пригодится.
Ника отвернулась к стене, лицом к старому пианино. Крышка открыта, на пюпитре ноты: "На сопках Маньчжурии". Бабушка разучивала с ней этот вальс. У Ники пальцы заплетались, и она рассерженно била кулаком по клавишам.
Баба Шура, ты не должна видеть, как я плачу. Солдаты не плачут. Через год я вырасту и пойду на войну.
[интерлюдия]
Так говорит Черчилль:
ЛИЧНОЕ И СТРОГО СЕКРЕТНОЕ ПОСЛАНИЕ ОТ ПРЕМЬЕР-МИНИСТРА Г-НА УИНСТОНА ЧЕРЧИЛЛЯ ПРЕМЬЕРУ СТАЛИНУ
1. Мы глубоко ободрены растущими размерами Ваших побед на юге. Они подтверждают все, что Вы говорили мне в Москве. Результаты, действительно, могут быть далеко идущими.
2. На тунисском выступе державы оси удерживают свое предмостное укрепление, которое нам почти удалось захватить при первом натиске. Дело выглядит теперь так, что бои здесь будут продолжаться в течение января и февраля. Я надеюсь, что армия генерала Александера овладеет Триполи в начале февраля. Весьма вероятно, что Роммель отступит в направлении тунисского выступа со своими силами, которые достигают приблизительно 70 тысяч германских войск и такого же количества итальянцев. Две трети всех войск состоят из административно-снабженческих частей. Война на африканском побережье обходится противнику очень дорого ввиду тяжелых потерь, которые он несет при перевозках и в портах. Мы сделаем все возможное для скорейшего окончания этой операции.
3. Декабрьский конвой PQ пока следует благополучно вопреки всем ожиданиям. Я сейчас принял меры, чтобы отправить полный конвой из 30 или более судов в январе, хотя вопрос о том, будут ли эти суда следовать в одном конвое или в двух, еще не решен Адмиралтейством.
4. Сообщаю только для Вас, что я вскоре собираюсь посетить Президента Рузвельта, чтобы урегулировать наши планы на 1943 год. Моя самая главная цель состоит в том, чтобы англичане и американцы вступили в бои с противником в самых больших количествах и в самое ближайшее время. Недостаток тоннажа носит крайне острый характер. Я сообщу Вам о том, что произойдет.
30 декабря 1942 года
[елена померанская - ажыкмаа хертек]
Дорогая тетя Ажыкмаа, вот выкроила время написать вам.
Не знаю, дойдет ли это письмо до вас в скором времени, и дойдет ли вообще. В работе почты сбои, на вокзалах пахнет истерикой. Из Консерватории уехала половина преподавательского состава. Уезжают куда могут - в Германию, В Лондон, в Израиль, во Францию, в Америку. Как хорошо, что вы уехали задолго до этих ужасных событий.
Здесь кромешный ужас. Около станций метро рядами, толпами стоят женщины, и молодые и старые, и продают кто что может - зимние шапки, меховые и вязаные, детские игрушки, сосиски, обувь, молотки, куриные яйца в картонных коробках, писчую бумагу, альбомы для фотографий, сухофрукты, сахарный песок. Сегодня я видела красивую на вид даму, она стояла и продавала старую пишущую машинку. Я подошла поближе и рассмотрела: на машинке написано Erika. Дама что-то шептала. Я спросила: простите, вы что-то мне сказали? И она чуть погромче спела хриплым дрожащим голосом: "Эрика берет четыре копии, вот и все! А этого достаточно!" Я не знала, что это за песня, и посмотрела на женщину, наверное, слишком испуганно, и она поняла, что я думаю, что она сумасшедшая. И она заплакала, слезы у нее полились по лицу. И мне было стыдно ее утешать.
Мимо этих торгующих женщин бежит народ. Редко кто у женщин покупает. Но все-таки покупают немножко. Мне была нужна зимняя шапка. Я пошла к метро, ходила вдоль женщин, искала тех, у кого в руках шапки. Нашла. Купила себе меховую шапку из лапок песца, дешево. Я сейчас подрабатываю дворником, мету и чищу Столешников переулок. Живем мы все, дворники, без московской прописки, в старом доме на слом, а дом все не ломают. Хорошо, центральное отопление, и зимой тепло. Нас тут много, и все ребята - кто художники после Суриковки, кто музыканты после Консерватории и Гнесинки, как я, кто режиссер после ВГИКА, одним словом, богема. И все мы дворники. Сами над собой смеемся: зачем учились? Но жизнью все довольны: встанем в шесть утра, отработаем утро, и после двенадцати - свободны, можно еще где-то заработать на хлеб.
Тетя Ажыкмаа, я вам очень завидую, что вы уехали. Я работаю в Центре органного искусства, его основал Саша Фивейский, и нас всех в фирме пять человек, вот и весь Центр. Иногда играем органные концерты. Я устроилась еще в один вокальный ансамбль, и мы делаем записи на радио. Я пою меццо-сопрано, у них нет низких голосов, поэтому ансамблисты шутят: Померанская на вес золота. Платят копейки. Но я эти копейки одна к другой складываю, и можно жить. Даже посылаю маме и сыночку деньги домой. Мы тут все так, недоедаем, от себя отрываем, шлем родным. В провинции еще хуже. У меня ощущение, что у нас в стране идет война.
Тетя Ажыкмаа, вот вы и дядя Дима, вы же пережили войну. Тогда было страшнее, чем сейчас? Я не хочу такого мира, как сейчас. Но я и уезжать не хочу. Я очень люблю СССР. Но теперь его больше нет. Такое чувство, будто бы его завоевали. Вот была война, и мы СССР отстояли. А в мирное время потеряли. Я не представляю, что рисовала бы Ника, если бы она была жива и жила сейчас в Москве. Тетя Ажыкмаа, простите, что я напоминаю вам о Нике. Я случайно, я больше не буду. А может быть, вам наоборот хочется, чтобы я с вами о ней говорила? Тогда я с радостью. Я все время Нику вспоминаю. Ее рисунки у меня с собой в чемодане, самые главные. Освенцим, дети на нарах в концлагере, парад 1941 года, бой за Берлин, салют над Москвой. Остальные рисунки у мамы, в Козьмодемьянске. Детей я взяла в рамочку, они висят у меня над кроватью.
Ой, пишу про кровать, а ее-то у меня и нет, в общепринятом смысле. Есть такой топчан, я на помойке нашла, без ножек, но мягкий, на пружинах. Вот я на нем сплю. У меня отдельная комнатка, и у художницы Иры Гриб отдельная каморка, мы спим как барыни, а парни спят по четверо, по пятеро в комнате. Тут такая большая квартира, раньше была коммуналка, анфилады.
Тетя Ажыкмаа! Пишите мне: Москва, Центральный телеграф, до востребования, Померанской Елене Юрьевне. Буду надеяться, мое письмо до вас дойдет.
И пришлите мне, пожалуйста, фотографию вашей американской квартиры, мне интересно, как вы устроились, какая мебель у вас дома, и есть ли рояль, вы всегда о нем мечтали. Какие новые партии в театре вы сейчас танцуете?
Крепко, крепко целую вас, дядю Диму и Нику, как раньше, как всегда. Поцелуйте за меня ее фотографию. Я ее вижу.
[иван и гюнтер]
Языка допрашивали зря. Этот немецкий белобрысый гаденыш не сказал ничего. Зря трудился переводчик. Зря потел и разъярялся командир. Фашист молчал, зубы на крючок.
- Солдат Макаров!
- Так точно, товарищ командир!
- Расстрелять гада!
- А если это... ну, попытать?
- Еще только мне пытками заниматься не хватало! Раненого - пытать! Это - пусть они, гады, пытают! Я не унижусь до такого! Пошел он... Пошел - ты! Быстро! Пока я не передумал и не отправил его в штаб! Мозолит он глаза мне!
Иван вошел в больничную землянку. На лавке, скрючившись, сидел Гюнтер.
О чем думал белобрысый немец?
О том, что лучше бы он погиб в бою?
Или о том, как хочется жить?
Иван ткнул Гюнтера прикладом в спину: давай, шевелись! Немец покосился на автомат в руках Ивана, но не встал с лавки. Плечи укрыты шинелью. Не немецкой - русской. Ах, сердобольная Истолька, вот уже и шинелькой немчуру накрыла. Еще бы супчиком с ложечки покормила. Бабы, жалостливые. Вот сейчас он дрянь эту убьет и не охнет. И расхохочется ему в рожу, когда он на землю упадет и обольется кровью!
- Иди давай. Иди! Шевели копытами!
И добавил, как они обычно кричали, фрицы:
- Шнель! Шнель!
Гюнтер медленно поднял голову.
Медленно поглядел на Ивана.
Медленно разлепил губы.
Перед ним стоял вражеский солдат с автоматом в руках, и было хорошо понятно, куда он его зовет и что сейчас сделает с ним.
Губы Гюнтера покривились. То ли хотел улыбнуться, то ли заплакать.
Некогда ни плакать, ни смеяться. Все, отсмеялся и отрыдал. Живей. Твоя смерть тебя ждет.