Беллона — страница 36 из 86

- Ефрейтор Вегелер! - Острый глаз Крюгера все схватил сразу, цепко. - Связь с еврейской девушкой! Вы порочите нацию! Взять ее!

Солдаты подхватили Двойру, легкую пушинку. И волосы черным кудрявым пухом разлетелись вокруг ее головы. Черным дымом.

Гюнтер сунулся было к ней, но его невежливо, не по уставу оттолкнули, и он неловко, смешно упал на кровать, раздался лязг пружин, а Двойру в это время уже уводили - вон из комнаты, где они обнимались, где любили друг друга: да, любили, теперь он может себе это прямо, открыто сказать. Крикнуть людям в лицо. Миру.

- Я люблю ее!

- Стыдитесь, герр Вегелер. - Крюгер сжал тонкие губы. - Вы не можете любить еврейку! Не можете! Это исключено! Законы Рейха...

- К черту Рейх! - крикнул Гюнтер. Его трясло; Крюгер подумал - еще миг, и он забьется в падучей. - К черту все! Оставьте ее мне!

Двойре заломили руки за спину. Ее уже выталкивали из двери, вон на улицу. Хозяйка не выходила из своей комнатенки за печкой - прижала уши, как кошка, стащившая сметану.

Двойра обернулась в дверях, схватилась за косяк.

Гюнтер запомнил ее лицо.

"Гляди. Гляди. Запоминай на всю жизнь".

- Гюнтер!

Он рванулся. Крюгер выставил вперед пятерню и кончиками пальцев в черной перчатке брезгливо коснулся груди Гюнтера, как если бы тот был бешеной собакой или больной лисой, и его надо было немедленно уничтожить.

- Оставайтесь на месте, ефрейтор. Я бы мог приказать вас расстрелять. Вы допустили слабину. Вы опозорили Рейх. Но я верю в вас. Я верю, вы искупите вину. Нет?

Гюнтер, дрожа, опустил голову. Он хотел сказать "нет", а сказал:

- Да.


[семейство геббельс дружба с гитлером и евой]


Я так люблю смотреться в зеркало. Так люблю.

У нас в доме очень много зеркал. Я должна все время видеть себя. Как я поворачиваюсь. Улыбаюсь. Какова белизна моих прекрасных плеч. Как сияют глаза. Мои глаза никогда не плачут.

Плачут только слабодушные; а первая дама Рейха не плачет, а весело смеется.

Ева - первая дама? Эта неудавшаяся актрисулька? Мещанка, пусть лучше сидит и лепит Адольфу липкие клецки. Я - не клецка, хоть я сама себя слепила. Я - валькирия. Я из Нибелунгов. Да, у меня был любовник-еврей; это правда; но я этой любви стыжусь, я ее больше не хочу. Мой муж Йозеф велел его расстрелять. И я об этом знала. Когда тайный приговор приводили в исполнение, я сидела перед зеркалом и улыбалась. Глядела на отборный жемчуг своих зубов. Я чищу их лучшей зубной пастой Рейха. И лучшими порошками. И полощу рот водой с черемуховым отваром. Я превосходно слежу за собой, поэтому я, родив семерых детей, такая молодая.

Семь детей! Кто из женщин может похвастаться таким урожаем?

Только я. Я, Магда Геббельс.

Ну и что, что у меня девичья фамилия еврейская. Я взяла ее в честь отчима. Его уничтожили в Бухенвальде. Йозеф сам положил передо мной документ, где черным по белому стояло: Рихард Фридлендер, сожжен вместе с десятью тысячами евреев в концлагере Бухенвальд в июне 1943 года. Йозеф так смотрел мне в лицо, когда клал передо мной бумагу, пытался найти там свет сочувствия, или жалости, или слез. Я улыбалась и глядела в зеркало. Потом прикоснулась к бумаге рукой осторожно, как к ежу. А потом подняла лицо к мужу и сказала: поцелуй меня.

Ему, Вождю, я тоже так говорила: поцелуй меня.

Женщина всегда так говорит мужчине, под которым лежит.

Которого - любит?

Да, у меня дети от двух, а люблю я третьего.

И он для меня - первый.

И навсегда останется Первым.

Он и так Первый; это понятно всем в Европе; понятно всем в мире.

И это меня, Магду Геббельс, он приглашает в ресторан на Александерплатц и на тайное свидание в апартаменты фрау Зонтаг; и такие чистые, хрустящие простыни, и такое безумие тощего жаркого тела, оно бьется надо мной и подо мной. И я понимаю: это я, я женщина Фюрера, и нет больше для него женщины в мире.

Натешившись мною, устав от сладких истязаний, он садится на край кровати, закуривает сигарету, наслаждаясь ее запретным дымом, и спрашивает меня про моих детей. И у меня такое чувство, будто это наши с ним дети. Будто бы он их зачал во мне, а не Геббельс.

Как там твои детки, весело бормочет он, подергивая пальцами ниточку усов, затягиваясь до головокружения. Да ничего, спасибо, весело отвечаю я, поджимая под себя голые красивые ноги - в зеркале напротив я вижу, какая я красивая после любовной постели. Спасибо, прекрасно, изумительно, такие дивные малыши, они не доставляют мне никаких хлопот.

Пепел сыплется с сигареты на ковер. А вдруг пожар? Счастье сгореть с тобой, мой Фюрер.

Он наклоняет ко мне лицо, дышит в меня табаком. Безумие желания опять вспыхивает в его глазах, двух голубых углях. Ты хочешь? Да. Я хочу. Я хочу тебя всегда.

Тушит сигарету в пепельнице. Облапывает меня. Я послушно раздвигаю ноги. Ты похожа на белую сладкую лягушку, шепчет он, я тебя съем. Я закидываю голову, выгибаю шею, он щекочет ее усами.

Почему ты куришь, ты же ведь не куришь, и ты всем запретил курить.

Я тайно курю. Когда никто не видит. Я и тебя вдыхаю, как табак. Раньше я мог выкурить сто сигарет в день. Голодал, а курево покупал. Я был молод и глуп.

А твоя Ева курит, я знаю.

Знай на здоровье. Мне все равно, что делает Ева. Я на ней никогда не женюсь. И она никогда не родит мне детей.

Она делает аборты? Да, делает. И еще много сделает. Она всегда хочет быть готовенькой и свеженькой, беломясая курочка. Совершенно верно.

Я так хочу спросить: почему ты не бросишь Еву ради меня? И я знаю, что он ответит: брось сначала ради меня своего Йозефа и своих малышей.

И, выгибаясь и извиваясь под ним, падая вместе с ним с кровати на ковер, крутясь и катаясь, кусая и царапая его, выстанывая такую муку и такую радость, что не знают и никогда не узнают никакие женщины в мире, я кричу ему в волосатое ухо: я! Хочу! Родить! Тебе! Ребенка! Хочу! Хочу!

Он зажимает мне орущий рот рукой.

Это будет наш сын! Наш! И он будет велик, как ты! И Германия...

Он резко, больно бьет меня по щеке. И тут же содрогается весь, от затылка до пят, и я держу его, тяжелого, на себе - так река из последних сил держит на себе тяжелую тонущую баржу.

Громадное венецианское зеркало фрау Зонтаг отражает одно бело-смуглое, дрожащее, потное чудовище о двух спинах, о двух задницах и четырех руках.


А на званых обедах, когда я с Йозефом сижу визави с Евой и Адольфом, я улыбаюсь широко, белозубо. Губы мои накрашены помадой цвета красного яблока. Я сегодня долго сидела перед зеркалом, выщипывала брови. Йозеф заказал мне румяна и пудру из Парижа. Йозеф заботливый. Он так заботится о детях.

Где ваши детки, фрау Геббельс?

С бонной, мой Фюрер.

Я первая ударяю своим бокалом о его бокал. Звон плывет над роскошно сервированным столом. Ева глядит на нас обоих глазами побитой собаки. Йозеф глядит на нас обоих глазами злого цепного пса.


[эшелон]


Два вагона стальные. Три -- деревянные. Потом опять сцепленная железными трубами сталь; в ее трясущемся брюхе -- оружие, а может, деньги, а может, трупы, а может, нечто иное, и нет имени ему.

Нет имени войне. Она просто идет, и все.

Идет человек. Идет по снегу волк в лесу, ступая осторожно, в след другому волку. Идет ветер, ураган идет, буря, и все прячутся по домам, по избам, по подполам и погребам. Медленно, торжественно и сонно идет Земля в кромешной тишине и черной пустоте.

Вот идет поезд, он зовется эшелон, и в дощатых его вагонах везут людей. Куда везут их? Они сидят на лавках, на полках вагонных; в иных вагонах полок нет -- сидят на полу, устланном соломой, и чувствуют себя скотом, коровами и лошадьми; в щели вагона тянет гарью, слышны крики, слышен грохот разрывов, мужской мат, немецкий собачий лай: немцы тоже умеют ругаться, но наш народ не понимает их плюющейся злобы, и хорошо.

Они -- это мы: люди Советской страны.

И мы никогда не станем ими. Никогда.

Люди разные, страны разные. Хоть сто пактов о ненападении подпиши, все равно друг на друга нападут. Когда-нибудь.

Трясясь в скотьем вагоне, Двойра стала нежной и смиренной; ее соседка, старуха из Киева, глядела на нее во все старые, мутные, катарактные глаза и дивилась: профиль прозрачный, чисто икона из Андреевского храма. Двойра тут перестала быть еврейкой, и ее соседка-киевлянка Зося перестала быть полькой, и ее соседка слева, буфетчица из Белой Церкви Василя, перестала быть татаркой, и ее толстая соседка сзади, бесконечно охавшая и кряхтевшая от невыносимых артритных болей, необъятная Ирма, перестала быть немкой; они все перестали быть лицами своих взбесившихся народов и стали одним многоликим и многоочитым зеркалом, и зеркало то отражало -- войну.

Эшелон мотало на стыках рельс. Вагон подскакивал и лязгал всеми стальными ребрами, содрогался деревянным мясом. Женщины ухватывались друг за дружку и тихо подвывали. Потом, как по команде, прекращали плакать. Боялись: откинут вбок доску, всунется голова сторожившего их фрица, лысая, круглая, жирная, в крохотной дурацкой кепчонке на затылке, глазки-блошки побегут по их головам, рукам, ногам, и каждая почует себя жертвой, и у каждой остановится сердце и внутри разольется адская, подземная тишина.

Застучало снаружи. Отъехала доска. Бритая башка в болотной кепке замаячила черным пятном. Женщины прислоняли ладони ко лбу, глядели против солнца.

- Больни эст?! Мэртфы эст?!

Голос хлестнул и обжег. Женщины стали подбирать под себя ноги, подтягивать руки к животу, к груди, корчиться, совать ладони под мышки, вбирать головы в плечи. Женщины старались стать маленькими, игрушечными и невидимыми.

Игрушка заводная. Играет и поет. Игрушечка тряпичная, но все она живет. Игрушечка стеклянная, так хорошо звенит. Игрушка деревянная, сердечко не болит.

Двойра еще бормотала сухими деревянными, ватными губами дурацкую песенку ни о чем, когда фашистский "зольдат" яростно выплюнул прямо на клоки соломы на полу вагона: