Всем подарил: Ильзе, Гретль, маме, даже служанке Фриде. Даже коту -- и тому на шею атласный бантик повязал! А мне опять ничегошеньки.
Будто бы я и не существую. Не живу на свете, в нашем доме.
Будь проклят этот дом. Будь проклята эта елка. Мама сегодня с утра опять укатила на лыжах. Она прямо как Сольвейг: все лыжи да лыжи! А нас, детей, кинула на Фриду да на папу. Зато по магазинам любит ходить. А вечерами шьет. Все шьет и шьет. Машинка стучит. Тарахтит и тарахтит. Ложатся силки. Стреляют вдоль по ткани ровные строчки. Иногда мне кажется, что мамина швейная машинка -- это пулемет. Так грохочет она. Трах-тах-тах-тах.
Вон елка в углу гостиной. Круглая рожа часов. Циферблат -- наш враг. Как только часовая стрелка дойдет до десяти -- все, конец. Папа встает с каменным лицом, идет по всему дому, по всем комнатам, и методично, злобно выключает свет. И в спальнях. И в уборной. И в кладовой. И в кухне. И в столовой. И везде-везде. Дом окунается во мрак. И там, во мраке, медленно плывет, страшный черный призрак, а вокруг нас, насильно завернутых во тьму, горят, плывут веселые дома, пылают огнями, светятся счастьем -- ведь сегодня Рождество! Рождество!
Кирпич папиного лица не разобьешь ничем. Ни просьбами. Ни мольбами. Ни слезами. Когда он видит слезы, он свирепеет. Ильзе умеет подольститься к нему. Она прижимается к его острым, как кочерги, коленям, гладит его жилистые сухие руки. И он даже улыбается. И иногда гладит ее по затылку. По русому, с неровным пробором, затылку. Я гляжу на старшую сестру и завидую ей. Меня папа никогда не гладил по голове. И не трепал по щеке.
Гретль не подлизывается, как Ильзе. Гретль строптивая. Она шарахается, когда папа протягивает к ней руки. Убегает. Оглядывается, как лисенок. Хищный зверек. Это папе нравится, я вижу, как у него блестят глаза; должно быть, он чувствует себя охотником, которому надо поймать быстрого зверька. А может, даже подстрелить его. У папы и руки складываются в этот миг так, будто он держит ружье. Гретль встает в дверях и делает папе нос. И он, бледный от обиды, находит в себе силы рассмеяться. Жестким деревянным смехом. Будто бы деревянной пилой пилят картонные дрова.
"О елочка, о елочка, иголочки сверкают!" Я никогда не любила эту зимнюю песенку. Ильзины подружки поздравляли ее с Рождеством Господним, вставали под елкой, держали в руках коробочки и ящички, аккуратно перевязанные розовыми ленточками, и пели, задрав личики к ярко горящим свечкам: "О елочка, ты елочка! Снежиночки блистают!" С ветвей свешивались, мотаясь на веревочных петлях, бумажные снежинки, обсыпанные стеклянными блестками. Свечи трещали. Мама садилась за пианино и аккомпанировала тонким голосам. Девчонки пели вразброд, кто в лес кто по дрова. "Тебя из лесу принесли, и нарядили, и зажгли! О елочка, ах елочка! Стоишь в воротах рая!"
Ворота рая. Мама, отрываясь от вечного шитья и поворачиваясь ко мне, говорит с иголками во рту: "Учись, Ева, хорошо, будь послушной девочкой, и тогда ты войдешь в ворота рая". К черту рай. К черту хорошие отметки. Учителя дураки, они больно дерутся. Зачем учеба? Я знаю, девочки оканчивают школу, а потом выходят замуж, и у них родятся дети, и все, что они вызубривали в школе, они забывают накрепко и надолго, если не навсегда.
И рай мне не нужен. Вот нисколечко. Все происходит на земле. Рай -- это выдумка священников. Это такая красивая сказка для детей и для взрослых. Мне кажется, когда старики готовятся умереть, они ни в какой рай больше не верят.
Неужели я когда-нибудь умру?
Я в это не верю.
Должно быть, это очень больно, страшно и неприятно. Я знаю, это ждет всех людей. Всех без исключения. Наша мама часто, выразительно глядя на папу, тихо говорит ему: "Фридрих, когда я умру, не обижай девочек. Помогай им материально". Папа вздрагивает. Его плечи поднимаются. Голова запрокидывается. Он проводит ладонью по вечно жирным волосам. Цедит сквозь желтые от табака зубы: "Брось, Франциска. Ты переживешь меня. Ты нас всех переживешь". А мама опускает голову низко, так низко, что ее подбородок касается яремной ямки и в ней -- золотой птичьей лапки крестика на тонкой золотой цепочке. Крестик и цепочку папа сам купил у ювелира Цвайгера и подарил маме на день рожденья.
Подарил. А мне никогда и ничего не дарил.
"На елочке, на елочке горите, свечи, ярко! Нам Николаус, нам Николаус подарит всем подарки!"
Санкт Николаус, сгинь, пропади. Пошел вон, Николаус. У тебя для меня ведь все равно ничего нет.
Поэтому я не ставлю свой башмак к камину. Башмак Ильзе и изящная туфелька кокетки Гретль -- уже там, на мраморной полке над жаркими поленьями. Дрова трещат, хворост трещит, вспыхивают искры. Фрида подходит к камину и ворошит кочергой головни. На елке трещат свечи. Когда свечки прогорят, когда выгорит весь фитиль, Фрида подойдет и соберет огарки в смешную, в виде сердечка, корзину. И покосится на меня, и скажет, поджав губы: что это вы, барышня, делаете одна в гостиной, в кресле, в ночной рубашке? Все семейство Браун спит! А вы тут мерзнете! Негоже.
И я сама увижу, прекрасно, превосходно увижу, как живая Фрида, вместо какого-то там игрушечного, из ваты и марли, Николауса, наклонится над камином и украдкой, воровато засунет сначала в большой башмак, потом в маленькую туфлю два свертка. Хрустнет бумага. Не бойся, Фрида, не косись угрюмо. Я бумагу не разверну. Я не подсмотрю, что там лежит. Мне на это наплевать. Я сама себе госпожа. Я сама себе куплю подарок. Накоплю денежек в фарфоровой хрюшке-копилке и куплю. Я уже присмотрела. В лавке у Цвайгера. Колье, в нем стекляшки, ну точь-в-точь алмазы. Господин Цвайгер говорит: это колье абсолютная копия того колье, что сверкало на нежной шейке русской принцессы Анастасии, невинно убиенной в 1918 году. В восемнадцатом году мне исполнилось шесть лет, и ко мне впервые пришла учительница музыки, и стала учить меня играть на пианино. А я расплакалась, кричала: не хочу! - потому что у меня ничего не получалось, ни гаммы, ни аккорды, ни арпеджио, и пальцы мои не гнулись, а крючились, и ноги мерзли на маленькой скамеечке, и слезы заливали красное лицо, я видела себя в зеркале, какая я противная уродка. И учительница больно ударила меня нотами по рукам, и седые букли у нее за ушами презрительно дрогнули. И папа закричал: ослица, бездарность! А мама закричала: фрау Гольдбах, не бейте дитя!
Куплю колье и буду в нем щеголять, как убитая принцесса Анастасия. Ильзе сказала: в Европе появилось несколько Анастасий, одна в Германии, одна в Англии и одна во Франции. И каждая утверждает, что именно она и есть русская принцесса. Умерла и воскресла. Как наш Господь, ха-ха.
То, что смог когда-то Господь, не сможет повторить ни один человек.
Дом молчит. Люди в нем спят. Эти люди -- моя семья. Люблю ли я ее? Так. Подумаем. Мама Франциска -- раз. Я ей завидую. Тому, что она весело ходит на лыжах и никогда меня с собой покататься не берет. Тому, что она не убирается дома и никогда не готовит еду. Завидую ее украшениям, они лежат в двух тяжелых шкатулках и еще на полочке близ трюмо. И тому, что она беленькая, хорошенькая и для своих лет молодая, так все говорят. Папа Фридрих -- два. Я боюсь его. Очень боюсь. Он твердый, как кремень, шершавый, как наждак, и злой как перец. Об него можно пораниться, если неосторожно подойти к нему. Сестры? Старшая хитрюга, младшая гордячка. Старшая лижется и на пузе ползет; младшая копытом бьет и в руки не дается. Я не знаю, как с ними обращаться. Я не знаю, кто я такая для них.
Кто ты такая, Ева Анна Паула Браун? Пустое место? Или ты все-таки живая девочка?
Холодно. В гостиной все холоднее. Дверь в спальню родителей плотно закрыта. Оттуда веет ледяной тишиной. Я знаю, что мужчины спят с женщинами. И мой папа должен спать с моей мамой. Это значит -- она должна раскинуть перед ним ноги, а он должен лечь на нее и целовать ее. Так рассказывали мне девочки в школе. И показывали неприличные картинки. Хихикали, закрывая рты рукой. Я одна не хихикала. Я сказала: а откуда тогда вы все появились?
И они замолчали.
Тишина наваливается, обнимает. Сижу, оглохнув от тишины, как в ватном одеяле. В густой тишине тает робкий, тревожный звон часов. Два удара. Два часа. Два часа ночи. Я сижу одна в гостиной, в глубоком, как бочка, кресле. Натянула сорочку на голые пятки. Дрожу. Если сейчас встанет отец и пройдет в уборную и увидит меня, он взорвется как бомба. Тогда мне несдобровать. Он исхлещет меня по щекам. Но они с мамой ночью в уборную не встают. У них под широкой, как плот, кроватью стоят две фарфоровые ночные вазы.
Интересно, если ночью приходит мышь, она встает на задние лапки и принюхивается к запахам из фарфоровых горшков? Или ей все равно, и она бежит мимо, виляя хвостиком?
"Ах, елочка любимая, ты самая красивая! О елочка, на веточке звезда пылает жарко!"
Звезда горит в окне. Над зимним Мюнхеном. Над зимней Германией. Над зимней Европой. Папа говорит: какое счастье, что мы живем в Европе, а не в снежной дикой России или в жаркой дикой Африке. Мы цивилизованные люди, говорит папа и закуривает дорогую сигарету. Мы гордимся своей Германией. Германия -- великая страна. Запомните, дочери, вы живете в великой стране!
При этом он смотрит на Ильзе и Гретль. На меня он не смотрит.
Всегда -- мимо, поверх моей головы.
Я обхватываю себя за плечи. Мои плечи дрожат под тонкой рубашкой, и я сама себе ласково шепчу: "Не дрожи, Ева, у тебя будет счастливая судьба, ты станешь славной и знаменитой, вот увидишь. Вот увидишь! Только потерпи! Подожди немного! Ты должна еще немного подрасти. Ты же такая кнопка! Ты вырастешь, и у тебя будут длинные ноги, золотые локоны, огромные глаза, и ты станешь киноактрисой, и тебя снимут в фильме, и по всему миру будут крутить этот фильм, и все тебя будут знать и любить. Любить! Слышишь ты, любить!"
Я гляжу в лицо часов. Часы глядят в мое лицо.
Только часы бездушные. Они железные. Они не умеют плакать.
И их никто не любит. Их ненавидят. Им шепчут: проклятое время, как быстро идет.