Беллона — страница 47 из 86

Когда я доползла до двери барака, дверь уже была открыта. Из черного проема вытянулись руки, много рук, и подхватили меня.

Я лежала, на лоб мне руки положили мокрую тряпку, еще одни руки поднесли мне ко рту пить. Пить! Спасибо! Агарь напилась и улыбнулась. Измаил у нее в животе радостно перевернулся.

Еще одни руки погладили меня по щекам. Далекий голос произнес:

- На сносях баба, скоро родит. Несчастная!

"Я все равно счастливая", - сказала я себе и Гюнтеру, и провалилась во тьму.


В то утро небо было ясное и чистое, и солнце залило золотым чистым светом лагерь, вышки, нас, серых голодных мышей. Каски солдат сверкали под солнцем нестерпимо. Огромный раскоп наполовину был полон серым и черным, вонючим пеплом. Мы все знали, что это за пепел, но молчали, ничего не говорили про него - ни друг другу, ни немцам. Каждый из нас завтра, а то и сегодня мог стать этим пеплом. И мы завидовали пеплу, потому что пепел не мог страдать, не мог плакать и не мог уже мучиться, как мы.

Нас подняли, как обычно, в шесть часов и погнали на перекличку. Мы выстроились вдоль колючей проволоки - наш барак находился рядом с оградой лагеря, и мы все прекрасно знали, что по проволоке проходит ток, и что убежать нельзя. Вдоль строя расхаживала надсмотрщица. Из-под пилотки торчали, мотались белые волосы, стрижка каре. Она обернулась, и я увидела: итальянка.

Итальянка поигрывала в руке наганом. Наган метался, как черный зверек, увертливый черный котенок. Строй замер.

- Каждый пятый - шаг вперед!

Из строя вышли десять женщин и шестеро детей. Та, что стояла справа от меня, осуждающе глядела на меня. Та, что стояла слева, глядела потрясенно на мой живот, уже раздутый как арбуз.

Чьи-то руки сзади толкнули меня в спину. И я вывалилась перед строем, держа живот снизу обеими руками, будто бы он падал на землю и мог расколоться.

Я была одной из бесконечной череды пятых.

- К проволоке! - крикнула итальянка.

Десять женщин и шесть детей покорно побрели к колючей проволоке. Солнце слепило глаза. Женщины заслонялись от солнца руками. Сейчас они перестанут видеть, слышать, дышать.

Дети молчали. Они все понимали. Лишь одна девочка заплакала громко, в голос.

И я с ужасом увидела: это Лиза.

Рыжий Никита схватил Мишу за руку. Миша весь дрожал. Он не отрывал глаз от Лизы. Лиза рыдала. Она ослепла от слез. Я подошла к ней и взяла ее за руку.

- Не реви, - строго сказала я. - Не реви! Пусть они не видят наших слез!

Другую руку я положила себе на живот. Плод изо всех сил толкался там. Живот шевелился. Я сказала моему мальчику:

- И ты не бесись. Не надо! Бестолково все. Сейчас все кончится. Все!

Белобрысая итальянка сжала пистолет в руке. Глядела на нас: на меня и на Лизу. Я, цепляя ногами землю, залитую солнцем, подошла к ней.

- Ну что же ты, - сказала я тихо. - Стреляй. Мне сначала в голову выстрели, а потом в живот. Его - убей.

Солнце бешено прыгало во льду ее глаз.

- Его отец немец, - сказала я неслышно и надавила ладонью себе на живот.

Итальянка побелела. Прикусила губу. Строй молчал. Было слышно, как далеко в небе гудит самолетный мотор. Лиза перестала плакать. Ветер шевелил Лизины волосенки, мои кудри, белые пряди итальянки. Она вскинула наган. Прицелилась в Лизу. Дуло нагана касалось Лизиного лба. Лиза прижалась ко мне. Щекой к моему животу.

Мы стояли, обнявшись. Лицо итальянки сморщилось. Она подняла руку с наганом выше. Нашла дулом мою грудь. Я видела, она силится выстрелить. Она хотела. Она старалась.

- Не могу, - выдавили змеиные, тонкие губы. Их поцеловал горячий ветер.

Итальянка вздернула голову вверх. Мне казалось, она глядит на солнце. Она заорала высоко, визгливо, на весь лагерь, на все небо:

- Не могу!

Эхо ответило ей из ближнего леса. Труба дымилась, выпускала черный жирный дым. Печь работала, производила страшный пепел. Рука итальянки, сжимавшая оружие, дрожала. Она повела головой вбок. Ветер засунул белую прядь ей в рот. Она выплюнула ее и проорала:

- В строй! Живо! По местам!

Женщины, не веря себе, пятились. Втирались, вминались в строй. Люди расступались. Заслоняли их грудью, плечами. Гладили детей по головам. Сегодня все остались в живых. Никого не расстреляли. Случилось чудо.

Ветер гнул колючую проволоку. Я глядела на колючки и вспоминала шиповник в садах на Подоле. Итальянка нетвердым, пьяным шагом подошла ко мне.

- Пусть тебя все благодарят. Я пожалела твой живот.

Она не могла говорить, задыхалась. Я подумала: она сейчас упадет. Я протянула руку, чтобы она могла опереться. Она измерила меня злым взглядом. Испепелила угольными зрачками. Я ответила ей взглядом счастливым. Я была счастлива, что меня оставили жить. Я счастлива была, что оставили жить Лизу. И всех женщин, всех пятых, всех оставили в живых.

- Спасибо, - сказала я. - Как тебя зовут?

- Зачем тебе? Чтобы в своих молитвах меня поминать? - Я видела ее кривую, как казацкая сабля, улыбку. - Меня зовут Наттер. Гадюка.

- Это не имя, - упрямо сказала я.

- Меня все здесь так зовут. Даже командование.

Она повернулась и зашагала прочь. Я глядела, как ее острые каблуки вминаются в белую солнечную пыль.

Женщины столпились вокруг меня, опускались на колени и целовали мне руки, колени и живот. И весь подол моей робы вымок в слезах.

Больше перед строем никого не выкликали, чтобы убить у всех на глазах.

И каждый день людей собирали на помывку в баню, и все прекрасно знали, что это за баня. Из этой бани никто еще не вернулся в барак.

А с воли все приходили и приходили в лагерь грузовики, и из кузовов вытряхивали людей, как изношенное тряпье, и загоняли в наш барак и в другие бараки, - пища для печей все прибывала, люди становились хлебом смерти, и все воспринимали это спокойно и равнодушно, постепенно привыкая к такому порядку вещей.


Наступил мне час родить. Я почувствовала это: живот опустился, и между ног стало влажно, мокро. Юбка стала вся мокрая, хоть выжми. Я знала это выражение, так говорили женщины в нашей семье, когда рождался маленький: воды отошли. Да, это воды отошли, и я лицом к лицу оказывалась сейчас с неведомой болью, а в конце меня ждала неведомая радость, но это когда еще! А может, я не перейду реку боли?

"Ведь в родах умирают, умирают", - шептала я себе, а живот под моей рукой то опадал, то поднимался снеговой горой, живым бешеным сугробом. Хорошо, что все это пришло ночью: днем, если бы я не вышла на работу, в барак бы пришли солдаты и меня застрелили - за то, что я на работу не вышла. А так, думала я, ночью рожу, а днем на работу пойду.

Легла на нары на спину. Подняла и развела колени. Мои дети таращились на меня. Мои дети, да, мои: черненький Миша, рыженький Никита и беленькая Лизочка. Я уже дала себе слово: если я выживу и если они выживут - мы не расстанемся никогда, я всех выращу, всех подниму. Миша подложил ручонку мне под затылок. Лиза, как заправская повитуха, подняла рубаху и обследовала мой живот.

- Ты кричи, кричи, Двойрочка. Легче будет.

- Кричать тут нельзя, - прошептала я, и глаза мои наполнились слезами, так смешно мне стало от Лизиной заботы, - ноченька, тут все спят, мы всех перебудим.

- Ну тогда стони.

- Мне пока хорошо, деточка моя, мне же совсем не больно, вот ни чуточки.

Я изобразила веселую улыбку, чтобы Лиза поверила. Она не поверила, покачала головой: врешь ты все! Тогда я поманила ее к себе пальцем поближе, она наклонилась, и я прошептала ей прямо в ушко под косичкой:

- Знаешь, на мне есть такой невидимый пояс. Ну, такой волшебный. Он спасает от боли... и даже от смерти. Думаешь, почему нас всех пощадили, не расстреляли? Потому что на мне надет этот чудесный пояс. Поняла?

Она кивнула. Глазенки засветились любопытством.

- Поняла.

- Тише говори. А то народ разбудим. А всем рано на работу. Хочешь, я потом на тебя этот пояс надену?

- Когда потом?

- После того, как мой ребеночек родится. Пояс поможет мне родить. Он такой, он помогает. Меня на него надела моя мама, когда мне исполнилось три годика. И с тех пор, знаешь, я все время под охраной. Вот, гляди! - Я рванула вниз ворот истлевшей, тысячу раз штопаной рубахи. - Видишь? Ну, видишь?

Лиза разглядывала мои шрамы на груди. Сюда стрелял Гюнтер.

- Вижу. Шрамы. - Она потрогала шрамы пальчиком. - И что?

- А то! Это меня убивали - и не убили. И я боли даже вот нисколечко не почувствовала. И все срослось. Все-все.

Недоверчивая улыбка взошла на Лизины губы. Потом она хлопнула в ладоши.

- Хочу такой пояс!

- Будет он у тебя. Вот только...

Неистовая боль скрутила меня и выжала, как мокрую тряпку. Я выгнулась - затылок и пятки вросли в нары, спина и зад приподняты в дикой судороге, - и, как ни зажимала себе рот рукой, застонала протяжно и громко, зверино. Лиза отшатнулась. Я схватила ее за руку.

- Лиза! Беги... в медпункт... позови... Гадюку...

Она сорвалась с места, только ее и видели. В открытую дверь барака дунул ветер, вдунул внутрь колкий твердый снег, он оседал на пороге, на волосах и одежде спящих тяжелым, непрочным сном людей. Люди спали и во сне ждали смерти. Укрывались смертью, как одеялом, как соломой, как старым брезентом, стащенным с одинокого грузовика.


Гадюка явилась. В одной руке склянка, в другой - мензурка.

Накапала из склянки в мензурку капель. Дала мне выпить. Я выпила, и дурман бросился в голову, боль маячила сквозь бледную дымку.

- Идти можешь? - только спросила.

Я кивнула головой, хотя понимала: не дойду.

Гадюка бросила взгляд в распахнутую дверь. Ветер разъярялся, снежная крупка заметала порог, он уже был весь белый. За порогом виднелась ручка рабочей тачки.

- Берите ее, - кинула Гадюка детям, - понесем.

Миша, Лиза и Никита взяли меня за ноги, Гадюка подхватила под мышки, они вынесли меня на улицу и усадили в тачку. Все вчетвером толкали тачку, везли меня в медпункт, а я, чтобы не кричать, грызла себе запястье, и по руке текла кровь, я кожу прокусила.