А с черных небес шел белый железный снег, круглые железные шарики лупили меня по щекам и губам, по груди, по бешено вздувающемуся животу. И я ловила снег ртом.
Внесли меня в медпункт. Положили на кушетку. Итальянка набрала в шприц лекарство, подняла шприц, выпустила из иглы струю жидкости. Задрала мне юбку. Помазала ваткой со спиртом мою ногу, выше колена. Безжалостно, больно сделала укол. Пустой шприц аккуратно положила в кипятильник.
- Ну как? Легче?
Я молчала. Потом спросила:
- А вы зачем меня спасаете? Вы не отберете у меня моего ребенка? Я знаю...
- Что знаешь? - спокойно спросила Гадюка.
- Вы из крови младенцев делаете снадобья. Вы ставите всякие научные опыты! Вы...
- Мало ли что делают врачи великого Рейха. - Голос итальянки звучал холодно и надменно. - Это не твоего ума дело.
- Значит, не отберете?
Я очень беспокоилась. Темные птицы летали у меня перед глазами. Это от лекарства, я знала.
- Кому ты нужна. Ты и твой ребенок.
- Зачем же тогда?!
Боль навалилась, придавила меня к стерильной кушетке. Пахло лавандой от чистых простыней. Спиртом - от рук Гадюки. Она низко наклонилась надо мной, я близко увидела ее лицо, широко расставленные, как у коровы, большие глаза, они дышали снегом, ветром и льдом.
- Просто так.
- Просто... так?
- Да. Представь себе. Можно в жизни ведь что-то делать и просто так. Просто я так захотела. И все. Ясно?
Черные птицы захлопали крыльями, заслонили мне глаза, когтистые лапы схватили сердце, и я перестала дышать и чувствовать.
Очнулась я оттого, что мои внутренности рвались на куски. Я выворачивалась наизнанку старым, дырявым чулком. Это было стыдно и дико. Я попыталась вобрать в себя, обратно в живот, выходящие наружу потроха. Напрасно. Из меня выходила моя жизнь. И я ее теряла. Сейчас потеряю. Сейчас! И не вернуть.
Я выгнулась дугой, потом подтянула колени к подбородку, потом повернула голову и стала видеть. На меня смотрели три пары детских глаз. Все мои дети сидели на полу и глядели на меня, а я корчилась перед ними, будто меня поджаривали. Ах, как стыдно! А я еще рассказывала Лизе россказни про чудесный пояс!
Чужие холодные руки надавили мне изо всех сил на голый живот. Обожгли льдом. Я дернулась. В руках Гадюки блеснуло лезвие. Ну я же говорила, что она хочет зарезать меня!
Она наклонилась надо мной и махнула скальпелем. Я не видела, что она делала внизу моего живота. Может, убивала ребенка, я не знала. Таким скальпелем только ткни в сердце! Но странную легкость и странную свободу почувствовала я. И из меня будто выскользнула наружу вся моя боль и вся моя надежда. Выкатился огромный, цветной, кровавый, теплый, горячий и сияющий шар; он вкатился прямо в сердцевину тьмы, и вспыхнул, и осветил все, все тайные уголки, весь мрак, всю печаль и скорбь. Радостью - осветил. И поджег.
И воздух вокруг моего живота загорелся, и внутри костра раздался крик:
- А-а-а-а-а! А-а-а-а-а!
Это кричала не я. Это кричал другой человек! Человечек! А может, зверек!
Он кричал и плакал, и жаловался, и извивался, и поджимал к красному тельцу кривые ручки и ножки, а изнутри меня к нему тянулась, ползла красная узкая, длинная змея, переливалась, вспыхивала огнями, билась, шевелилась. Гадюка опять взмахнула скальпелем и отрезала змее голову. А кусок ее туловища крепко перевязала бинтом.
- Сейчас выйдет послед. Ждем.
Холодом, ледяной водой голос окатил.
Гадюка сказала это по-итальянски, но я все поняла.
Мне стало совсем легко и пусто. Я могла бы, взмахнув руками, полететь. Гадюка подхватила моего ребенка на руки. Поднесла близко ко мне, так близко, что я увидела разводы крови у него на животе, щелки слепых глаз и рот, раззявленный в долгом страдальческом крике.
- Видишь? Мальчик. Запомнила, что мальчик? Ты была права.
- Я знала, - выдохнула я.
- Эй, ты! - Гадюка обернулась к Лизе. - Хватай простыню! Вон там! Неси сюда!
Лиза вскочила с пола и метнулась к стеклянному шкафу. Вытащила снизу белую, снежную простыню. В лютый холод, в чистоту и печаль завернули моего ребенка. Твоего ребенка, Гюнтер.
Я запоздало заплакала и стала искать, хватать руку Гадюки, чтобы поцеловать ее. И я сделала это. Я поцеловала руку у убийцы и фашистки. У женщины, что убила тысячу, десять, сто тысяч людей. Но она спасла меня и приняла моего ребенка, и обмыла его в лохани, и обработала ему глаза и уши, и запеленала, и поднесла к моей груди, и поэтому я, обливаясь слезами, целовала ее холодную, равнодушную руку, пальцы с изящными ногтями, сточенными немецкой пилочкой, намазанные алым кровавым французским модным лаком.
[елена дьяк-померанская - ажыкмаа хертек]
Здравствуйте, милая тетя Ажыкмаа!
Время идет, а теперь уже и летит. Наша провинциальная жизнь, особенно зимой, в стужу, располагает к раздумьям и к печали. Вот сижу, пишу вам и плачу. Где все наши любимые, кого любили мы? Куда уходят люди? На нас с портретов, с фотографий глядят только их глаза. Остановившимся взглядом. А от многих сотен тысяч, миллионов и фотографий не осталось. Сгнил и развеялся по ветру прах.
У нас с мужем так и не получилось родить ни доченьку, ни сына - у меня был выкидыш, а потом я так и не забеременела. Я очень жалею. Я так хотела второго ребенка.
По телевизору все смотрю, как живут люди в Америке, и радуюсь за вас: вы в тепле и сытости, у вас нет груза бытовых проблем, которые нам приходится решать каждый день. Я, вместе с мужем, сейчас тоже работаю в школе, преподаю музыку и пение. Детки хорошие, чудесные, приходят на уроки с такими светлыми, свеженькими личиками, так старательно поют, и я учу их играть на фортепьяно. Многие уже играют этюды Черни, легкие сонаты Моцарта, пьесы из "Детского альбома" Чайковского. Я на них не нарадуюсь.
Видите, мы стали двумя заштатными педагогами в заштатном городишке в глухой провинции. А я думала, я буду покорять мировые сцены. Но я не жалуюсь на судьбу. Муж мой добрый, спокойный, он меня понимает, а я его. Что еще надо двоим?
Муж хотел ребенка, это я виновата, не смогла его ему подарить. Время от времени муж заговаривает о ребенке из детского дома. Я киваю головой, но не спешу бежать в детдом и выбирать ребеночка. Может быть, я еще сама смогу понести. Еще есть капелька времени, чуть-чуть, до заката.
Сижу за большим столом в гостиной, стол накрыт кружевной скатертью, на кровати, как и положено в деревне, пуховая перина и взбитые подушки, и тоже укрыты кружевами, а на столе передо мной миска с ватрушкой, сама в печке пекла, и крынка с топленым молоком - купили у соседки-коровницы. Муж хочет, чтобы мы завели корову, и я ее сама доила. Я тоже не противлюсь этим мыслям. Но у нас на корову сейчас просто денег нет.
Сын окончил политехнический институт и работает на заводе. Заводы все умирают, и денег инженерам платят мало. Жалеет, что не поступил в аспирантуру и не пошел в науку, там, говорят, денег больше.
За окном метет метель, все заметает. Все дороги и тропинки замело, все крыши. Все белое-белое. Ночь и снег, а у нас дома тепло и уютно. Разве это не счастье? А я все время плачу и плачу. Вот сижу, пишу вам, и сейчас плачу. Просто не просыхаю. Какая же маленькая жизнь! Какая крошечная! Кажется, только вчера все начиналось. И я сижу в вашей московской квартире за роялем, за старым "Бехштейном", и играю вам, дяде Диме и Нике "Полонез-фантазию" Шопена. А потом Ника встает к роялю, изображает певицу, смешно прижимает руки к груди, и мы вместе с ней, дуэтом, поем: "По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед!"
Какое время было! Еще мы жили в СССР. И на домах в праздники еще развевались красные знамена. Нет, ничего нельзя изменить, я понимаю. И время не повернешь. У меня все больше седых волос. А как вы выглядите теперь, даже не представляю. Пожалуйста, пришлите фотографию, я маме покажу. Мама чувствует себя все хуже, все больше лежит, почти не встает. А на губах все время улыбка. Шепчет: "Хочу дожить до женитьбы Славика, больше ни о чем Бога не прошу". Папа очень переживает. Выходит курить во двор. Он сильно кашляет. Я делаю ему лекарство: листья алоэ, мед и коньяк, и все это смешиваю. Это для легких очень помогает.
Крепко целую вас, тетя Ажыкмаа. Пишите мне. Мы с мужем копим на компьютер, вот накопим, купим, и буду посылать вам мгновенную почту, говорят, она доходит до адресата за считанные секунды, как по волшебству. Ваша Лена.
[гюнтер дороги войны]
Везде. Всюду. Всегда.
Везде и всюду, где он шел, в пыли и грязи всех дорог, в блаженном, со слезами, отдыхе всех привалов и постоев, в грохоте боя, в тишине приозерной и приречной - всю войну, пока она шла и проходила, и опять наваливалась черным брюхом, и катилась мимо с чудовищным, оглушительным железным лязгом, ему виделся этот сивый русский парень, этот беленький смешной мальчишка, наверняка его ровесник; белокурый солдат являлся ему из тьмы или из слепящего дымным солнцем сиротского неба - все равно, он приходил, шагал навстречу, лицо приближалось, становясь из призрачного теплым, живым, и Гюнтер махал головой сердито, отмахивался от безумья, как от мухи, бормотал себе под нос: "А, zum Teufel!" - но не уходил к черту и не уходил никуда тот, кто спас ему жизнь.
И Гюнтер Вегелер шептал снова, усмиряя шепотом страх и радость: "Ах ты, русский гаденыш".
А внутри него отзвучивало ему: "Ах, вот же ты, мой названый брат".
И он повторял, лепил губами, смаковал языком это странное, дикое, такое простое слово - "брат"; и в ушах внезапно взмывал и летел навстречу солнцу, гремел и завывал Вагнер, "Полет валькирий", он слушал эту музыку на концерте в Касселе, отец тогда повез их в пышный, барочный, с виньетками и лепниной, концертный зал, всех нарядил с иголочки - Вилли, Генриха, Клерхен и его, Гюнтера, взял почему-то именно его, его одного, Гюнтера, крепко, больно за руку и повел, а остальные дети побежали за ним и отцом, как гусята. В том сияющем мрамором и бархатом зале, где гипсовые ангелочки и алебастровые виноградные кисти изобильно свешивались со стен, где люстры бешено мотались под солнечным потолком - их раскачивала и мотала музыка, - он впервые понял, что весь мир звучащий, что только одни бестелесные звуки и есть в мире, и больше ничего, а мир просто нагло прикидывается вещным, плотным и твердым. Он хватал Клерхен, сидя в мягком бархатном кресле, потной рукой за хрупкую лапку. Клерхен шипела змеей: брось, пусти, ущипну! Отец дал ему подзатыльник. Он опустил голову и дрожал, а музыка лезла в уши, забивала рот и нос.